Жизнь и смерть давно беру в кавычки…
Марина Цветаева
Посвящаю Цветане.
И, конечно, Алану Диамбекову
За исключением Арчи и Эры Луретти, все персонажи этой разомкнутой и ускользающей книги являются вымышленными.
Все начинается с фразы: От любви не умирают. Из-за нее погибают. Произносит ее Дон Жуан. Но не тот вертопрах, о ком сложены сотни легенд, а тот Дон Жуан, у которого не было шанса опровергнуть бессчетные слухи и предстать перед нами в обличье убитого горем супруга.
Так уж сложилось, что брак и Жуан воспринимаются как оксюморон. Величайший знаток переменчивых дамских сердец не желает идти под венец и не так чтобы жаждет влюбиться. А если и жаждет, любить не умеет. А если умеет, то губит свою же любовь.
В отличие от Казановы, который любит всех женщин подряд, чтобы жить, как дышать, и дышать, чтоб любить, Дон Жуан терзает чужую любовь своей нелюбовью и не столько живет, сколько мучится жизнью. Каждый вдох его – вызов, а выдох – дуэль. Дон Жуан – это смерти вокруг и, главное, смерть изнутри: она-то и есть его суженая. Лишь смерть в состоянии его обуздать и простить. Жизнь ему – теснота и оковы. Потому и любовь для Жуана – тюрьма, где он сам и тюремщик, и узник. Обладатель заветной отмычки, отпирающей женские души; но чем чаще он их отпирает, тем запирает надежней свою: душою Жуан тяготится.
Традиция здорово постаралась, чтобы пути двух персонажей то и дело пересекались в рассеянном нашем сознании. Когда мы слышим – «типичный Дон Жуан» или «вылитый Казанова», нам ясно, чьи кости перемываются: оба имени нарицательны и означают банальное бабник. Невзирая на разницу в возрасте (целых четыреста лет!), эти двое давно побратались, разделив лавры непререкаемых авторитетов в науке разврата и обольщения. Уже и неважно, что один из них мог приходиться другому прадедом в двенадцатом поколении, как не имеет значения и то, что сам предок-испанец навряд ли существовал: по крайней мере сие обстоятельство не помешало его итальянскому «правнуку» появиться на свет и «под запись» прожить семьдесят три приснопамятных года.
Глядя на старых распутников сквозь толщу веков, мы легко обнаружим простейшую разницу: Казанова – идея любви как забавы; Дон Жуан – идея любви как греха. Что до сходства, оно очевидно: помимо дурной, но завидной мужской репутации, сближает смутьянов неукротимый авантюризм, вражда католической церкви, инстинкт богоборчества и клеймо сатанинских орудий порока. Ливни столетий не смыли с их высохшей кожи мету самых известных служителей сладострастия. Хотя за спиной у строптивцев копошатся тысячелетние тени. Это и есть их, героев, общая родословная. Вглядитесь: на обоих портретах проступают сетями морщинок черты, в которых легко угадать и нечаянных отпрысков Вакха, и сорняковую поросль Адониса.
Коли так, Дон Жуан был «зачат» человечеством прежде, чем оно научилось считать на костяшках истории. А значит, он все-таки был, вот только родиться запамятовал.
Суть проблемы, однако, в ином. Она в той самой фразе, с которой все начинается: От любви не умирают. Из-за нее погибают. Принадлежать слова могут лишь Дон Жуану.
Казанова здесь мелковат. Если Жуан в каноне – трагедия, то Казанова – всего только драма, в которой трагедия – старость. Если испанский безбожник гибнет в расцвете сил, то итальянский повеса умирает от хворей и немощи. Если севильский распутник лишается жизни на пике своей популярности, то его визави кончает изгоем в забвении и нищете. Одному смерть – его родина, другому погибель – чужбина. Дон Жуану перо заменяет разящая шпага; Казанове поникшую шпагу заменяет отточенное перо. Первый пишет судьбу свою кровью; второй плетет по себе скандальную память затейливой вязью чернил. В буйной крови Жуана нам всегда не хватает чернил Казановы – как не хватает крови Жуана в остывшей чернильнице венецианца.
А еще, как и им, нам не хватает любви.
И пока нам ее не хватает, каждый мнит себя Дон Жуаном, а умирает в портках Казановы. Любовь нас томит, водит за нос и не гнушается ставить рога. Зато смерть-бедолага у нас под рукой. Ей суждено отдуваться за наши грехи и бесчестье: только эта костлявая бестия может одним мановением клюки переплавить на колокол вечности мелочь минут. С учетом его обязательности не такой уж и скверный размен.
Коли верить легенде, Дон Жуан совершает его уже семь веков кряду…
А Казанову мне жаль: лучше б ему опочить не в богемской глуши, а в родившей его в карнавальном угаре Венеции. Здесь подлинной жизнью живет только смерть, а полумертвое время, растеряв за века свои зубы, омывает ее шепелявой волной, будто пытается к ней подлизаться. Тут понимаешь, что весь этот мир тем и занят, что лезет из кожи, чтобы подмазаться к смерти. В тухлых водах каналов и кровь, и чернила давно обратились в помои. Они-то и есть эти воды.
Идеальное место для ненаписанного романа, где все начинается с фразы: От любви не умирают. Из-за нее погибают. Ею все и заканчивается.
Удачней не скажешь: достойная смерть лапидарна. Минимализм – ее фирменный стиль.
Хотя для гурманов и можно добавить щепоточку пафоса. К примеру, такую:
– Прощайте, пустые слова! Здравствуй, полная тишина…
(Ремарка: произносить с надеждой и про себя.)
Матвей Фортунатов.
Рукописные страницы, обнаруженные полицией наутро после самоубийства литератора в его номере на втором этаже отеля «Палаццо Джованелли» в Венеции.
Вылет задержали на три часа, так что в Москву вместо пяти утра я добрался в восемь с минутами. Самолет был заполнен, дай бог, на треть. Оба кресла рядом со мной пустовали. Как только погасло табло «Пристегните ремни», я затребовал плед, скинул обувь и устроился поудобнее, намереваясь скорее заснуть, но в итоге не спал и секунды. Сначала нас от души потрясло, потом принесли скудный ужин, потом где-то сзади надсадно орал то ли демон, то ли ребенок, а едва он умолк, нас опять затрясло и трясло половину пути. Внутри у меня будто орудовал миксер. Сердце барахталось, словно мошонка на электрическом стуле. Я пялился тупо на лысый затылок в переднем ряду и гадал, откуда он мне знаком. Затылок катался по подголовнику, трясся, но спал. Чхать хотел он на турбулентность. Я же ее запивал.
В дьюти-фри я запасся бурбоном, чтобы, попросив уложить в отдельный пакет, вскрыть его на борту и украдкой расправиться с тарой задолго до приземления. Сделал я это в два счета: раз – когда пролетали над Барселоной, два – когда чесанули крылом по маковке Альп, после чего слухи о малых размерах Европы показались мне трепом.
На спиртное желудок огрызнулся изжогой, досаждавшей мне больше, чем намеки на кару небесную разгневанного Создателя. Разошелся Старик не на шутку: аэробус болтало, точно рубаху на сильном ветру. Завернувшись в плед с головой, я укутал себя темнотой, но добился того лишь, что стал задыхаться. Спать хотелось ужасно – как бывает, когда почти сутки сидишь за рулем. Или после наркоза. Или когда оглушило бедой.
Меня оглушило. Но не совсем, а отчасти. Оглоушило, но на уснуть не хватило. Не хватило, увы, и наркоза…
Я сунул пустую бутылку обратно в пакет. На мониторе наш лайнер вползал носом в Австрию. Хвост полоскался еще в Генуэзском проливе. Может, нас потому и трясло, что он там вовсю полоскался. Впору было примерить жилет со свистком. Я машинально пошарил ладонью под креслом. Вот где наша проблема: умирать нам чертовски не хочется, даже если не хочется жить.
Мне жить не хотелось. Впрочем, жить хотелось мне редко. Иногда не хотелось настолько, что я и не жил. Я отключался и ждал, когда жить мне захочется.
Чтоб отключиться, я пил или спал. Сейчас я не мог ни того, ни другого. И завидовал лысому. Хоть лысину я не признал, уже от души ненавидел. Нам ведь для этого много не нужно: ненависть – неприхотливое чувство, приходит по первому зову и далеко не уходит. Как слепая и верная сука. Я эту суку люблю. Оскал ее часто бодрит и отгоняет от наших поджавшихся задниц шакалов отчаяния.
Легко ненавидеть, когда разыгралась изжога, когда умираешь от жажды, хочешь спать, а уснуть не дают.
Причин не уснуть у меня было две. Об одной я уже доложил – турбулентность. Вторая причина – мой стыд.
Зависнув меж копчиком Бога и брюхом Земли, я болтался вертлявой сарделькой на нити судьбы, отбивался от страха отрыжкой и очень стыдился. Мне было так стыдно, что выручал только страх. Не будь его, я бы наделал порядочно глупостей. А так – приходилось крепиться, чтоб не наделать в штаны.
Я крепился уже шесть часов – с той доисторической эры, как обнаружил лежащую в ванне Долорес и слинял из ее суицидной квартирки в отель. Приняв наскоро душ, я закидал в чемодан свои вещи и умчался в аэропорт. Я настолько спешил, что забыл попрощаться с Антонио. Бедняга, должно быть, давно клевал носом и паутиной покрылся, ожидая меня в своем номере. Пришлось звонить ему из Барахаса и будить среди ночи. Поблагодарив старика за прием и воздав по заслугам его переводу (Так говорить по-испански умеет лишь тот, кто плачет над нами, как ангел, или смеется, как сатана, – уверяла Долорес), я засопел ежом в трубку, а когда встревоженный голос спросил мое ухо, все ли в порядке, отключил телефон.