Он закричал. Должно быть, он кричал уже несколько минут, но я только сейчас начала его слышать. Я уже проваливалась в сон, уже не чувствовала своей больной, чугунно-тяжелой, звенящей головы и радостно неслась в бездонную черную пропасть, но он успел схватить меня за грудки и выволочь наружу. Он не мог потерпеть, чтобы я хоть на секунду провалилась в бесчувствие, и, захлебываясь от возмущения, звал меня помучиться вместе с ним.
Я лежала, не открывая глаз и не поднимая головы. Я чисто физически не могла ее оторвать от серого матраса. Голова была неподъемным пушечным ядром, которое намертво приковало меня к постели, и если бы даже я заставила себя сползти с кровати, то стащить вслед за собой еще и голову я бы уже не смогла. А он кричал и все дальше и дальше оттаскивал меня от сладко дышащего сном черного колодца.
Я пошевелила одной ногой и спустила ее на пол. Потом мне ничего не оставалось делать, как спустить вторую. Потом я начала, помогая себе локтями, подтаскивать за собой все остальное тело, и голова мало-помалу стронулась с места.
Он кричал уже так пронзительно, что ненависть помогла мне вскинуть голову на плечи. Теперь я прекрасно понимала, как чувствуют себя люди, потерявшие сознание от пыток, когда их обливают водой, чтобы привести в себя. Но мой кошмар был хуже, чем все подвалы гестапо: я не могла выдать резидента, указать явки и назвать пароли, чтобы меня перестали терзать; я могла только накормить своего мучителя. Заткнуть ему рот едой – тогда меня перестанут рвать на куски. Но у меня не было молока.
Ребенку было всего четыре дня от роду, и все эти дни его морили голодом. Да, получалось так, что он голодал всю свою недолгую жизнь. Однако он все еще надеялся на спасение: стоило взять его на руки, как он жадно присасывался к моей груди, делал несколько глотательных движений и затихал, закрывая глаза. Я клала его на кровать, но он сразу же вновь начинал подергивать головой, потом вертел ею, открывая губы в поисках соска, а потом из него начинал вырываться этот невыносимый крик.
И с каждым новым воплем я с ужасом понимала: вот теперь – все! Сейчас моя голова наконец-то взорвется, как начиненная болью бомба. Будь эта голова хоть немного трезвее, я бы давно подумала о самом простом выходе из ловушки – об искусственном питании. Но беда была в том, что думать-то я как раз и не могла! Голова звенела, вибрировала, ныла. По левой части затылка постоянно пробегали пугающие мурашки, словно мозг, не освеженный сном, рос, как на дрожжах, и искал выхода наружу. А вокруг не было никого старшего, разумного, знающего, никого вообще, кто мог бы спасти меня от этого детского крика. И никого, кто спас бы ребенка от меня.
Наконец у меня получилось выпрямиться и сесть на кровати. Но как только я это сделала, снизу полыхнуло огнем – загорелись от боли швы, наложенные в роддоме. Врачи были крайне предупредительны ко мне: они предупредили, что мне нельзя садиться две недели, и вышли из палаты. Наверное, они считали, что, родив ребенка, я сразу начну парить в невесомости, что безбрежная радость материнства поднимет меня над землей. Я начала мелко трястись в истерике; смех и плач сшибались, как грозовые тучи, а голова не переставая звенела, как провода под смертоносно высоким напряжением.
Я не спала три ночи подряд. Днем ребенок кричал от голода каждые полчаса, а начиная с полуночи я не могла отнять его от груди ни на секунду. Сначала я сидела на кровати, пока засыпающая голова не кренила меня вперед, потом я ложилась, но не могла себе позволить задремать: сон валил меня на спину, и ребенок терял сосок. Ближе к шести утра ребенок сам оставлял грудь, совершенно обессилев, а в восемь он снова кричал, заходясь отчаянием. К тому времени я уже поняла, что в его беде виновата я: не могу накормить его, заставляю его страдать, я его злейший враг с первых минут рождения. И сейчас он мстил мне. Мстил изо всех сил.
В комнате уже не осталось места ничему, кроме крика. Это был беспощадный крик. Обвиняющий крик. Этот крик припирал меня к стенке. Я ничего не могла сделать для этого ребенка, а он все пытался и пытался чего-то от меня добиться. Он не давал мне отключиться от действительности. Он пытался расплющить мне голову, сдавив ее криком. Он обступил меня этим криком со всех сторон, не давая бежать, словно я была преступником, а он – всесильным стражем порядка.
И на секунду среди бесконечного гудения и звона в голове возникла картина, столь знакомая мне по множеству американских боевиков: окровавленный и оскаленный некто в черной кожанке с пистолетом отчаянно кружит на месте, дергаясь то туда, то сюда, но вокруг него сомкнулось плотное кольцо из полицейских мигалок и сирен. Однако прорваться надо любой ценой – ведь речь идет о его жизни. Сейчас этот некто соберет последние силы, стиснет зубы и разрядит свой пистолет в ближайшего полицейского, а затем ринется в образовавшуюся брешь.
Я поняла, что я должна сделать, и неожиданно легко встала на ноги. Я шагнула к кровати, где лежал он, скрученный пеленками и способный только мучительно вертеть головой и подергивать разинутым ртом в поисках груди с молоком. И в отчаянии кричать, что он не хочет умирать от голода.
Я стояла, опираясь о спинку кровати, и это была уже не я. От меня осталась одна начиненная болью голова, она кренилась то вправо, то влево, и я была не способна даже прямо удержать ее на плечах, не то что заставить думать. Я была задыхающимся астматиком, который в состоянии лишь тянуться к аэрозолю с лекарством; в этот момент в нем отсутствует все человеческое, его заполняет животная жажда жизни. Я пойму, что сделала, потом, когда снова стану Homo sapiens. Но сейчас я приму свое лекарство – тишину.
Никогда раньше я не убивала детей и была в этом смысле совершенно неопытна – ведь это был мой первый ребенок. Я не представляла, как именно это сделаю, но зачем-то начала разворачивать его. Беспомощный лиловато-розовый червяк с нелепыми, без конца подергивающимися отростками рук и ног был еще отвратительнее, чем просто орущий рот, рвущийся из пеленок. Теперь его тельце еще и поменяло цвет от холода, а голова была так же бессильно откинута назад, как у меня, когда я сползала с кровати. В этом существе тоже не было ничего человеческого, одно желание жить.
На секунду я пришла в себя, но не для того, чтобы передумать. Теперь на новом, сознательном уровне мне виделось, что уничтожить это существо будет и правильно, и мудро, и ничуть не жестоко. Я могла это сделать много месяцев назад, когда ему было всего двенадцать недель, считая с момента зачатия, – и закон был бы целиком на моей стороне. Я могла это сделать и позже, договорившись с врачом, – закон закрыл бы на это глаза. Но я дала ему пожить в себе целых девять месяцев, а теперь я просто говорю ему: «Хватит!»
И самое смешное, что и теперь закон ничего не сможет сказать в ответ. Этого ребенка не существует – он нигде не зарегистрирован. На него, наверное, завели какие-то бумаги в роддоме, но роддом – не КГБ, чтобы следить за теми, кто выходит живым из его застенков. А сама я тоже не существую в этом городе – прописана я не здесь. О том, что несуществующая мать с несуществующим ребенком на руках стоит сейчас в этой комнате, к которой она не имеет ни малейшего отношения, не знает ни один слуга закона. Более того, об этом вообще никто не знает: среди соседей знакомых у меня нет. Я убью ребенка, а потом спокойно выйду из комнаты и уеду к себе в город. Домой. К маме.
Но он кричал. Крик уже скорее походил на озвученный хрип, и пора было вырываться из этого кошмара. Я надеялась, что вырваться будет просто: словно ты выключил телевизор в разгар фильма ужасов – и больше нет вокруг тебя ни вампиров, ни крови, ни оторванных голов, ни крика…
Стараясь не смотреть на собственные руки, я подняла его повыше и развела руки…
Я родилась в Пятигорске. В нашем городе убили Лермонтова. Думаю, что он не хотел умирать, но подсознательно был не прочь навсегда остаться в этом прекраснейшем месте у подножия Машука, где днем так много света и зелени, что не нужно венков и вечного огня, а вечером тени ложатся так торжественно, что не уступят в своем величии ни одному мавзолею. Сухой и редкий южный лес стойко держится на сыпучих склонах горы, как почетный караул, и никогда не просит никого себе на смену.
Я никогда не встречалась с Лермонтовым и, наверное, никогда не встречусь (трудно поверить, что даже на том свете простой смертный встанет рядом с Поэтом), но всегда считала нас с ним созданными друг для друга. Лермонтов сотворил любимые мной миры, а я вступала в них с замиранием сердца и в каждом оставалась навсегда. Я была Тамарой под поцелуями Демона, но находила в себе силы не умереть, а ответить на его любовь и ринуться вслед за ним в поднебесное изгнание. Я была черкешенкой, скользящей по тропе к ручью на глазах у Мцыри, но я-то успевала заметить беглого послушника, очаровать его одним взглядом и увести к себе в саклю от ночной схватки с леопардом. Особенно приятно было представлять, как я открываю для Мцыри незнакомый для него доселе мир и, как ребенку, помогаю в нем сделать первые шаги. Одним из самых сладких образов была для меня Бэла. Обычно я смаковала в мыслях те минуты, когда Азамат крадет меня из отцовского дома и я, не в силах сопротивляться, лечу к тому, кто покорит меня и станет моей любовью.