| Светлана Велмар-Янкович |
ЛАГУМ
Перевод Елены Сагалович
Лагум — турецкое слово, и означает оно «мрачный подземный коридор, туннель без света». Прежнее, исходное значение, которое определяло лагум как «заминированный подкоп под укреплением», а также саму мину, помнится все меньше.
Белградская крепость Калемегдан была известна своими лагумами (катакомбами), которые, как свидетельствует легенда, пролегали и под рекой Савой и спасли жизни многих беглецов, хотя в калемегданских катакомбах многие узники лишились жизни. Известно, что катакомбы в глубинах под Калемегданом и сегодня совершенно не исследованы.
Лагум — это место тьмы.
…но теперь — ваше время и власть тьмы.
Евангелие от Луки 22:53
1
БАКАЛЕЯ
Тьма наступала, как загадочная космическая пыль. Был ноябрь 1944 года.
На углу улиц Досифея и Господар-Евремовой тогда, как и сейчас, стояло семиэтажное здание, построенное незадолго до войны. Внешне безликое, как и все здания такого типа, в эпоху, когда в белградской архитектуре начали ценить функционализм, намеренно лишенное любого декора, с полукруглыми лоджиями на углу и остекленными балконами со стороны Господар-Евремовой, здание демонстрировало свой комфорт, как только вы с улицы Досифея заходили в небольшой, облицованный мрамором вестибюль. До войны на полу в вестибюле лежал темно-красный ковер, а по углам стояли пальмы и какие-то высокие, крупные, диковато-зеленые фикусы. Привратник, желающий выглядеть строго, всегда в начищенных до блеска сапогах, в ливрее, напоминающей одновременно и военный мундир, и охотничий костюм, не будучи ни тем, ни другим, рассказывал хозяину маленькой бакалеи на углу, армянину, что фикусы так хорошо растут, потому что жена поливает их водой, в которой держала свежее мясо. Армянин этому не удивлялся, улыбался; армянин не удивлялся ничему. В его бакалейной лавке, полукруглой, как и лоджии над ней, стояли удивительно чистые мешки из рогожи, полные разных зерен и злаков: красной, зеленой и белой фасоли, ячменя, проса, пшеницы. (Теперь ни в одном литературном тексте невозможно встретить слово рогожа, все говорят и пишут просто пакеты или мешки. Моя дочь, преподаватель сербскохорватского языка, догматик и перфекционист, возьмись она читать этот текст, потребовала бы исправить мешки из рогожи на пакеты, а бакалею на магазин. Но это не одно и то же, не одно и то же. К счастью, моя дочь никогда этого не прочтет. Она не знает или не желает знать, что слово магазин — это часть лексикона, привнесенного партизанами. Магазин не подразумевал собственника, а бакалея — да. В то время, о котором я вспоминаю, как о своем времени, никто из нас не сказал бы и не написал пакеты или магазин. Это бы прозвучало, если не смешно, то неестественно. И просторечно. Как, разумеется, и шифоньер. Или горничная.) До войны армянская бакалея славилась своим кофе, смешанным из десятка бразильских сортов, и, как считалось, он был намного лучше, чем от Юлиуса Майнла, фирма Франк вообще не принималась во внимание; и чаем, русским, английским, грузинским, армянским, китайским; а еще фундуком, французскими сырами, мидиями в рассоле, вином с Мадеры, медом, который никто не покупал, но все хвалили. (Нет, мед тогда был не в моде.) Прохладная, темноватая, маленькая, хотя и двухэтажная, вся бакалея благоухала таинственностью древних трав.
Этот аромат меня коснулся, когда один-единственный раз я спустилась вниз, в лавку армянина. Запах был необычным, а армянин выглядел обычно. Он кланялся и улыбался, как лавочники в Стамбуле или в Адене, или бог знает, где еще, сложив руки на груди, кланялся низко; у него были густые черные волосы. Он спрашивал шепотом, свистящим, зачем же госпожа сама приходила, можно было по телефону, ведь ваша горничная болеет, но есть же привратник и его жена, они к услугам госпожи в любое время, дрожжей нет, но найдутся, пусть госпожа не изволит беспокоиться. Армянин говорил, как коренной житель квартала Дорчол, растягивая слова, однако сами слова его были частые, плотные, пронзительные, у них были острые, резкие края, которые, прежде чем исчезнуть, врезались в дыхание старых круп. А круп больше не было. Почти ничего и не было в этой бакалее, в тот день, когда эпоха до войны уже исчезла, а война продолжалась. Исчезли чай и кофе, английское мыло, фундук и мёд, южные фрукты, вино с Мадеры, консервированные мидии в рассоле, французские сыры. Изобилие превратилось в фантом. В углу, среди полок и витрин, стояли большие метлы, на полках маленькие метелки, щетки для уборки, сода-каустик. На верхних — коробки, явно пустые, из-под цикория фирмы Франк, от чая Риджуэй, от конфет «505». Частые слова армянина отскакивали от пустоты вокруг предметов, от пустот в самих предметах, отдавались необычным эхом, как предупреждение на бессловесном языке, вдруг причудливые, невнятные, магические; пустота начинала расширяться и разрастаться, предметы раздвигались, бакалейщик все кланялся и кланялся, его смех корчился, как заживающий порез, откуда он знает, думала я, что горничная болеет, что еще он знает, такой слишком угодливый и уверенный в том, что привратник и его жена готовы к услугам, пустота становилась липкой, с моих плеч заскользила вниз паутина, сотканная из испуга. Мне казалось, что я знаю эту бакалею, давно, и человека знаю, этого армянина, но из какой-то другой жизни, может быть, из сна, только сон был нехорошим, точно, нехорошим. Я оказалась на входе в помещение, еще более удаленное и бескрайнее, оно раскачивалось, там угадывалось что-то плотное, но бесформенное, может быть, и влажное, и мягкое, пронзительное, как ночной кошмар, всеобъемлющее. Оно пристально смотрело на меня, но глаз у него не было. Потом оно ускользнуло, передо мной был бакалейщик, он пристально смотрел на меня и спрашивал, что с госпожой, спрашивал любезно, хотя он не был мне другом, точно не был другом, но только он знал что-то, о чем я не имела понятия, что-то важное. Он знал. Нет, ответила я, со мной все в порядке, все хорошо, он очень любезен, спасибо за дрожжи. Армянин улыбался, паутина никуда не делась, я дрожала, в бакалее была прохлада, а на улице была жара. С колокольни Собора пробило полдень, зенит того дня, разумеется, летнего, конечно, должно быть, это было лето, раннее, возможно, июнь какого-то раннего военного года, 1941-го или 1942-го. В те годы я старалась не выходить из дому, никуда; я избегала переступать порог. Но в тот полдень переступила, и так тягучий день раннего лета, оккупационного, оказался извлечен из небытия и сохранен в моей памяти посредством моего спуска со второго этажа здания на улице Досифея, 17, до бакалеи армянина. Я пошла за дрожжами, вернулась со страхом, который — теперь я это знаю, — больше никогда меня не отпускал. Вийон спрашивал, где прежние снега [1]; я спрашиваю, где прежние летние полдни, когда смерть дня поднимается в небо.
В ноябре 1944 года бакалея больше не работала, потому что зимой того года, может быть, в феврале или в марте, но точно до американской бомбардировки Белграда, армянин исчез. Однажды утром бакалея, в которой давно ничего нельзя было купить, даже соду-каустик из-под прилавка, о дрожжах и речи ни шло, — не открылась. И оставалась закрытой до воскресенья 16 апреля 1944 года, первого дня Пасхи, когда после американской бомбежки решительный привратник, который, судя по всему, отлично ладил с немецкими властями, вломился в помещение и распорядился поверх оставшихся пустых, теперь пыльных, мешков расстелить одеяла. На эти одеяла укладывали раненых, которых находили в окрестных развалинах зданий на Господар-Евремовой, и людей, оглушенных или потерявших сознание от давления воздуха, вызванного разрывами бомб. Позже раненых увозили на санитарных грузовиках, немецких. Похожие, или такие же грузовики увозили и трупы, уложенные крест-накрест, как черепица.