Иногда у меня возникало впечатление, что я пребываю в своего рода трансе: когда я считал, что крепко держу какую-то вещь в руках, она выскальзывала. В результате я лишился нескольких мисок и тарелок. Я знал, что расстояние между диваном и кухней — три шага, но для того, чтобы их преодолеть, мне требовалось теперь три минуты. Все мое тело стало неповоротливым и неустойчивым. Часто у меня возникало ощущение, будто я завис в воде и ноги не касаются опоры. На площади чуть более сорока квадратных метров я постоянно терял то ручку, то очки.
Я радовался своим очкам, теперь была возможность читать, лежа на диване, и мысль о том, что я могу их потерять, преследовала меня неотступно. Из всех вещей, которые я собрал в своей жизни, — ковры, мобильные телефоны, скульптуры, образцы китайской каллиграфии, рисунки — самыми важными теперь стали очки. Я часто думал — кто знает почему — об одном старом, иссохшем отшельнике, последователе Далай-ламы, которого я с сыном Фолько навестил в горах Северной Индии. Одинокий и безмятежный, в крохотной хижине, сложенной из камней, он читал священные рукописи, лежа в деревянном ящике, который служил ему ложем, а потом, когда пробьет час, послужит гробом. Ну а если бы он остался без очков? Возможно, однажды какой-нибудь молодой монах спустился бы в Дхарамсалу за новыми. Но старому отшельнику пришлось бы их дожидаться неделями, месяцами, а то и ждать конца зимы, когда станут проходимыми тропы, сейчас заваленные снегом; терпеливо, не поддаваясь желаниям, никогда не раздражаясь, соглашаясь с тем, что ничто не вечно, все преходяще. Ждать несколько месяцев, чтобы получить наконец свою пару очков и с радостью погрузиться в чтение книг, пожелтевших от времени и дыма.
Я смотрел на свои очки, и они казались мне сокровищем. Читал я много, но теперь ничего не усваивал, ничего не запоминал. Просто получал мимолетное удовольствие. То я читал стихи, то меня можно было увидеть с «Волшебной горой» в руках, как в далекой юности. А еще я читал книги, в которых рассказывалось о болезнях знаменитостей: Уильям Стайрон и его депрессия, Норман Казинс с его воспалением позвонков, он излечился оригинальным способом, в основе которого был… смех и большие дозы витамина С.
Солнце… Всю свою жизнь я обожал быть на солнце — в горах, на море, в тропиках или на берегу Меконга. Но теперь, идя по улице, я машинально выбирал теневую сторону. Я шарахался от солнца, как от чумы. Моя «Приносящая удачу», объясняя, что химиотерапия необратимо поразит систему пигментации моей кожи, не оставила мне ни малейших сомнений на этот счет: «Вы больше никогда, никогда в жизни не должны загорать». Я улыбнулся, и она, подумав, что эта улыбка означала: «Мы еще посмотрим», добавила в своей обычной садистской манере, за которой, однако, скрывалась настоящая забота обо мне: «Синьор Терцани, побудете немного на солнце, и ваш мозг изжарится».
Самое странное то, что мой характер, казалось, тоже менялся. Я стал неуверенным в принятии решений, ощущал себя хрупким и уязвимым. Выходило, что эти вливания властны и над моим настроением. Сколько себя помню, меня всегда забавляли фильмы ужасов (к досаде Анджелы, которая их не выносит) — все эти скрипящие двери, убийцы, таящиеся в замках с привидениями. После химиотерапии с этим развлечением было покончено: мне стало жутко их смотреть.
Разум мой становился все более неповоротливым, зато более спокойным. И это приносило мне большое наслаждение. В начале курса лечения я был крайне неуравновешен: дурная мысль, едва зародившись, тут же оборачивалась бурей, любой голос казался воплем, подъем по лестнице — покорением вершины. Простой разговор надолго выводил меня из равновесия — и не из-за смысла сказанного, а просто потому, что я ощущал себя полуналитой бочкой: задень — и внутри еще долго будет колыхаться.
Медитируя, я научился одной вещи: чтобы успокоить разум, важно не противиться возникающим мыслям, а смириться с ними. Если не стараться выпихнуть их прочь, от них легче избавиться — они уйдут сами. Медленно, возможно из-за упадка физических сил, мне удалось обрести странное, зыбкое, но такое приятное равновесие. Даже сны мои стали легкими, спокойными, беспечальными — каким в глубине души стал и я.
Иногда, встав утром, я ощущал, что на меня надвигается депрессия. Но это была лишь расплывчатая темная мгла, а не та ужасная черная дыра, в которую, как мне казалось, я каждый день падал в Японии; не тот гнет, который я тогда испытывал, — будто целый мир навалился на плечи; не это неотступное чувство своей никчемности. Сейчас это было скорее ощущением отстраненности, из-за которого мир казался менее важным, не настолько интересным, чтобы в нем хотелось бы жить. Таким образом, даже рак уже не являлся драмой. Однажды в каком-то телефильме я услышал фразу, над которой в прежние времена даже не задумался бы: «Я знаю, что умру, но не знаю — когда, и это меня убивает». Я услышал и улыбнулся — еще одна версия знаменитой остроумной фразы Вуди Аллена: «Моя смерть? Она меня не тревожит. Просто не хотелось бы при этом присутствовать».
Другой интересной стороной моего нынешнего состояния стало новое отношение ко времени. Раньше я, очарованный прошлым с его надежностью, и в смятении от ненадежности будущего, где было слишком много вариантов развития событий, воспринимал настоящее как материал, которым я смогу насладиться потом, когда оно станет прошлым. Поэтому настоящее часто ускользало от меня. Теперь все изменилось. Я наслаждался настоящим, час за часом, день за днем, ничего не ожидая от будущего, не строя планов.
Если я уставал, то спал, читал, просто смотрел в окно. Я довольствовался существованием в своем маленьком мирке, будто все, происходящее вне этих четырех стен, не имело вкуса, запаха и вообще значения. Я читал «Нью-Йорк тайме» с такой же отрешенностью, с какой бы ее мог читать муравей или, к примеру, пчела. Мир, о котором рассказывалось в газете, был от меня бесконечно далек.
В каждой стране у меня складывалась особая привычка читать газеты. В Китае я начинал с передовицы, так как главные новости излагались именно там. В Японии, где я пристрастился играть на бирже, в первую очередь читал экономические колонки. В Нью-Йорке я поймал себя на том, что с интересом просматриваю рубрики, которых в европейских газетах больше нет: страницы с некрологами, статьями, в которых общество ежедневно подсчитывало число людей, памятных своими добрыми или дурными делами и покинувших этот мир. Это был способ понять, что разница между моими пятьюдесятью девятью годами и возрастом умерших «после тяжелой продолжительной болезни», «от инфаркта» или «в битве с раковой опухолью» была не такой уж и значительной. Иногда ее вовсе не было, этой разницы.
У меня вызывало любопытство то упорство, с которым смерть каждого человека неизменно связывалась в газетах с какой-то особой причиной. Ни о ком не написали просто: «Он умер, потому что родился».
Даже в самые утомительные дни — десятый после «бомбардировки» стал именно таким — я делал все, чтобы соблюдать распорядок, который установил в знак того, что не сдаюсь. Есть больные, которые перестают чистить зубы и причесываться, будто все это потеряло смысл и недостойно усилий или же их тело — носитель всех болезней — не заслуживает больше любви и вызывает лишь презрение и ненависть. Я не хотел уподобляться им. Поэтому: сперва прогулка по Сен-трал Парку, полчаса медитации под деревом, немного гимнастики, завтрак, укол в живот. Потом пешая прогулка и чем дальше, тем лучше, вплоть до пятидесяти кварталов: туда и обратно быстрым шагом, пока чуть не падал. Было трудно, но раз запасного тела у меня не было, то лучшее, что я мог сделать, — поддерживать в форме то, что имелось.
Бывали дни, когда вернувшись домой, я чувствовал себя настолько усталым, что даже не мог сесть за компьютер, чтобы отправить Анджеле ежедневное письмо — при том, что это была одна из моих наиболее важных связей с миром. Да что там, единственная оставшаяся. Решение провести этот период одному, вдали от семьи, от тех, кто приносил бы радость, но с кем пришлось бы постоянно считаться, я принял инстинктивно, и это было разумное решение. Теперь мне не нужно было тревожиться о тех, кто, в свою очередь, беспокоился обо мне, и я мог сконцентрировать силы и внимание на положении, в котором оказался.
Как старый фрегат, застигнутый бурей, выбрасывает за борт даже бочонки с порохом и ромом, чтобы не затонуть, я ограничил свои контакты с людьми до минимума и обрубил все ненужные связи, прежде поддерживаемые по привычке, для удобства или просто из вежливости.
Мой мир стал миром молчания, праздных часов, ограниченных движений, бесполезного движения по кругу, хрупкого покоя, которого удавалось достигнуть, укрывшись от всех этих ветров, дующих за окнами. Я часами наблюдал, как меняется небоскреб на Ист-Сайд: черный на рассвете монолит в оранжевом небе; сизый — в ярком свете дня; великолепный, как горящая свеча, после захода солнца, когда на верхних этажах зажигались огни, превращая его в светильник для моих бессонных ночей. Случалось, что за целый день я не произносил ни слова, разве что нехотя выдавливал «добрый день» или «добрый вечер» портье-доминиканцу, когда шел на прогулку или за покупками.