— Бемпи играет на барабане, — негромко возразила женщина и, опустив голову, ковырнула ногтем землю.
— Хе, тоже мне инструмент — барабан! Чипо, ну что такое Чипо, и тот справится с барабаном... — И коварно спросил: — Может, не понравилось, что я упомянул Чипо, сударыня?
От гнева у женщины дернулась рука с горящими факелами, но она сдержалась и все же, ненавистно сузив глаза, отчеканила:
— Дрянь ты, Зузухбайа...
Как они разговаривали...
* * *
В одни прекрасный день, когда Гвегве, лежа на циновке, одурело потягивался со сна, во двор вошел выряженный во все новое Бибо. Остановился в двух шагах от Гвегве и, осклабившись, развязно сказал:
— Вставай, сонная тетеря, хватит бока отлеживать, вставай, счастье проворонишь, — но, увидев, как угрожающе потемнело лицо Гвегве, торопливо добавил: — Порадую я тебя, ох и порадую! Вставай, парень, слышишь, родной...
— Чего тебе? — Гвегве зажмурился, снова потягиваясь.
— Говорю, вставай, неужто врать буду... Вставай, лежебока... Девку тебе приглядел. Оженить хочу, слышишь, оженить.
— Чего-о, — опешил Гвегве, — еще чего! На кой мне!
— Как на кой?
— С какой это стати?
— А с такой вот, лоботряс, — оживился Бибо и лукаво пропел: — На-а ко-о-о-й, на ко-ой...
— Какую еще девку... Очень нужна... — И вдруг смутился : — Соображай, что несешь.
— Ха, ты еще не знаешь Бибо. — Старший работник нахохлился. — Девку приглядел, другой такой не сыщешь, увидишь — по нраву придется.
— Не врешь?
— Чего мне врать!
— Хи-и, — Гвегве хихикнул, упершись подбородком в грудь. — Несешь черт-те что!
— Знаю, что говорю, — заверил его Бибо. — Пойди-ка умойся да приоденься, все новое надень, поведу тебя кое-куда, спасибо скажешь. Сначала умойся, потом оденься.
— Хорошо.
— И уважь, причешись!
— Чего захотел!
— Причешись, говорю, не велик труд!
— Ладно, поглядим, — буркнул Гвегве.
— А я, покуда ты соберешься, сбегаю домой, живо обернусь... А может, окликнешь меня, как мимо пройдешь, я сразу же выйду.
— Ладно. Ступай.
Смеркалось. С пастьбы пригоняли скотину. Бибо пробирался по узкому проулку меж изгородями и, расталкивая локтями мешавших ему коров, бранился: «Ух, что б вас, ух, леший б вас задрал...» Смеркалось, в воздух проникали пока еще незримые темные крупицы, и невесомая плоть дня как бы твердела, — посвежело...
— Поди сюда, да поживей! — окликнул Бибо жену. — Выводи скотину, идем мы с ним. — А когда женщина отошла, проследил за ней взглядом и пробурчал: — Ишь, павой ступает, нашлась царица, чтоб тебе...
Женщина будто и не слышала.
— Всех одной веревкой свяжешь, слышишь?
— Хорошо.
«А где... Да, а где... куда я дел, не пропало бы... — Бибо всполошился, откинув крышку сундука. — Ох, на месте, оказывается...»
Он снова вышел во двор, жена подала ему конец длинной веревки. Бибо схватил веревку и оглядел привязанную к ней скотину.
— Поросенка не забыла?
— Нет.
— Лошадь оседлала?
— Да.
— Телят сколько?
— Двое.
— Стемнело уж и... Козы тут?
— Тут.
— Я пошел, — сказал, но не двинулся. Жена стояла сзади, и он ждал чего-то. Не дождался и заорал, резко обернувшись: — Может, я ума лишился, рехнулся — сперва привел столько скотины, теперь увожу... Чего не спросишь, зачем увожу, куда?!
Женщина безразлично спросила:
— Куда идешь?
— Не твоего ума дело! — взорвался Бибо. — Нечего совать свой нос... Видали, отчет ей давай... А ходит ровно царица какая...
— Бибо, — сердито прозвучало в темноте.
— Иду, иду, Гвегве, иду, родимый, — отозвался Бибо и пригрозил жене: — Погоди, узнаешь у меня, вернусь вот...
— Это я. Гвегве не идет... Не пойду, говорит, — сказал хромой работник.
— Почему это не пойдет?.. Умылся он?
— Да.
— И волосы причесал?
— Да, причесывался.
— Пойдет, значит, еще как пойдет.
И действительно — минут через десять Бибо гнал животных по темному проулку. Одной рукой тянул веревку, а другой, низко опустив лучину, освещал Гвегве дорогу.
— Смотри хорошенько огляди ее, гляденье денег не стоит. Неприметно, исподтишка, да оглядывай... На вот, опояшься, не простой пояс, серебряный. Как следует огляди ее сам, я тоже могу ошибаться, все мы люди, а ты не обманись, помни — девка вся должна быть пригожей. Понял?
— Ясное дело, понял, зря, что ли, слушаю...
— Часами смотрел он на небо, запрокинет голову и уставится. Да, чудной был у нас Предводитель. Даже в ненастье, когда воины укрывались под деревьями, а избранные нежились, разлегшись в своих пестрых шатрах, Предводитель выбирался на простор и смотрел в небо, а на его лицо с блаженно приспущенными веками лил дождь. Завороженно следил он за грузными темными тучами — наблюдал, как расползались они, беззвучно завывая, по мрачному небу. Очень странный был человек, так же любовался он в ясный день белым летучим облачком. И ночи простаивал на скале, во мраке, горделиво скрестив руки, а тяжелый плащ волной ниспадал к его ногам. Стоял и думал... чудной был у нас Предводитель, но подобного ему, о, подобного ему воина я больше не встречал и не встречу. Видел бы, Доменико, как он пускал стрелу, как заносил меч. Любил брать крепости. Зорко наблюдал, как метали мы камни, как крушили мощные стены, и терпеливо ждал, хоть и дрожал от нетерпения, и упивался ржаньем вздыбленных коней, взбитой копытами пылью, барабанным боем и звуками трубы, а мы осыпали крепость горящими стрелами; они же, они, осажденные, обреченные, с пронзительными криками лили на нас кипяток, но мы прикрывались большими кожаными щитами и с воплями бросались на приступ. Мы приучены были нападать, на славу обучены, натасканы, и все равно то один из нас, то другой застывал вдруг и, вытянувшись, плашмя падал на землю, откинув голову вбок, словно избегая смотреть туда, откуда принеслась безжалостно росшая теперь из его груди стрела. Но Предводителя не доставали ни стрела, ни копье, а меч и подавно — разве подпустил бы он кого к себе! Видел бы, Доменико, как срывался он с места и несся к крепостной стене, как взбирался по лестнице, прикрываясь щитом и смущенно улыбаясь, — стыдился щита исполин. Он ловко поднимался по лестнице, а по щиту угрожающе молотили камни — нет, не обойтись было без щита. На зубчатой стене он выпрямлялся у всех на виду и только тогда соскакивал вниз. Мы взбегали следом за ним, а до слуха уже доносился свист рассекаемого мечом воздуха, лязг, звон, и мы бешено обрушивались на защитников крепости, окружавших нашего Предводителя, а скоро и спрыгивать не приходилось — со стены прямо по грудам тел ступали. Когда бой кончался, Предводитель брал стрелу и, натянув тетиву, в нестерпимой тревожной тишине всматривался в закоулки — всегда находился в засаде какой-нибудь защитник крепости, ожесточенный гибелью родных. Зорок был Предводитель, всегда замечал нацеленное в него копье, и, наверное, догадываешься, Доменико, что за этим следовало — стрела его тут же протыкала врагу глотку. Именно этого он жаждал — ждать и дождаться скрытой в тишине опасности, по-моему, ради этого брал неприступные крепости, ради этого взбегал по шатким лестницам. Эх, странный он был, Предводитель... Но вообще-то не убивал невинного, даровал жизнь сдавшимся в плен и победно обходил крепость — великодушный, благородный, милосердный; а если и дождь вдруг начинался, ничего ему больше не надо было. Какие только укрепления он ни брал, где я только ни бывал с ним, весь мир обошел — он, Предводитель, неустрашимый, непобедимый, верхом на коне, а мы, пешие, следовали за ним нестройным шагом. Шли за ним летом и зимой. Куда не заносило нас! В краю лютых морозов мы брели среди окоченевших деревьев, закутав головы и лица, а вокруг камнями падали в снег замерзшие птицы. В нескончаемые ночи мы топтались у костра, но если пламя даже опаляло брови, спина леденела, а когда огню подставляли спину, мороз колюче впивался в лицо, и мы всю ночь приминали снег у костра, трясясь от холода, и тихо, несмело ворчали, кляня судьбу, а Предводитель, вобрав голову в плечи — не потому, что мерз, а чтобы не заметили его, — уходил подальше от костра, через обобранный лес к открытому месту и смотрел. Благоговейно смотрел. На что? На блеклую луну в облачной дымке, в светлом венце, на снег, темный в смутной глубине и лиловый под ногами, а если еще и снег шел и в неясном сиянии мерцали, кружась, снежинки, так ничего ему больше не надо было. Мы же кляли судьбу и мечтали о солнце, о любом — слепящем, добела раскаленном, багровом, каким оно опускается в море, и просто желтом, обычном, — да, мечтали о солнце и навидались его, натерпелись. Ты знаешь, как трескается земля, Доменико? Видел ее, иссохшую, изрезанную трещинами, искромсанную, жаждущую? Да разве это жара у вас тут, Доменико, ты бы там побывал — от тени к тени еле волочились, изморенные, изнуренные, задыхаясь. Пока в реке была вода, мы еще терпели кое-как, день и ночь из воды не вылезали, с головой окунались в благодатную прохладу, плескались, а Предводитель смотрел на нас и улыбался. Потом река иссякла, пересохла, и мы валялись в тени, изнемогая, с трудом переползая в ускользавшую тень, губы потрескались, язык распух, не ворочался, а над нами в бездонном, немилосердно режущем глаз свете так резко обозначался каждый лист... Листья дрожали в накаленном воздухе, а нам ветерок мерещился... Предводитель тревожно молчал, прислонясь к мраморной стене. На дне пересохшего русла, где не текла больше живительная влага, покорно, тоскливо лежала скотина, над нами кружили стервятники, налетали на еще живых, запускали острый клюв в теплую кровь и злобно озирались, вскидывая голову. А жара все усиливалась, и не знаю, откуда только взялись днем, — слепяще ярким днем небо застлали летучие мыши, трепыхались в мареве, омерзительно пищали, множились змеи. Спасенья не стало... Одна подползла ко мне, качая головой, шипя, потянулась к лицу, как вдруг откинулась и застыла. Я всмотрелся — ее плоскую голову пригвоздила к земле стрела. С трудом приподняв глаза, я увидел у мраморной стены Предводителя, он улыбался мне, опустив лук. Не знаю, как долго тянулись наши муки, время от времени то один, то другой вставал, собрав последние силы, и плелся куда-то, бормоча: «Вода, вода...» — и снова валился на землю. И мне померещилась однажды лужа, к счастью — рядом, прямо у рта. Я припал к ней пересохшими губами, а в рот набился песок. Знал бы ты, как ясно видел я воду...