Юлия Ким, тонкая кореянка, с возрастом превратилась в полную даму, критика и активиста. Бланк никогда не обсуждал ее творчество с Сергеем Ильичом, но чувствовал, что Татарникову творчество Юлии Ким не понравится.
— Читал ее статьи? — спросил Бланк.
— Не пришлось.
— Острые репортажи.
Татарников промолчал.
— Иногда даем ее тексты на первой полосе.
— Вы лучше фотографию дохлого цыпленка на первой странице печатайте. Символ русской демократии. А вторая голова у цыпленка уже отсохла.
Редактор оппозиционной газеты может позволить себе многое, он даже портрет президента в кабинете вешать не станет. Но шутить над российским гербом все-таки он не может — и Бланк сухо закончил разговор:
— Не хочешь бороться за демократию, заставлять тебя не будем.
И — не получилось в газете.
Пока Татарников был жив, он принимал посетителей. Койки рядом с его постелью застелили застиранным серым бельем, подоткнули бурые казенные одеяла, и, пока койки пустовали в ожидании новых жертв, на них могли присесть гости.
Пришел юноша Антон, влюбленный в Сергея Ильича студент. Он чувствовал себя в палате неловко, не знал, о чем говорить. Не спросишь у выпотрошенного человека, как тот себя чувствует, глупый это вопрос.
— Вот кризис у нас, Сергей Ильич, — сказал Антон фразу, которую говорили в те дни все.
Сергей Ильич слышал слова, доносящиеся издалека, словно говорили в другой комнате. Гулко в пустом пространстве гудели звуки — но он уплывал прочь от них, и надо было сосредоточиться, чтобы понять, что от него хотят. Кризис, опять кризис, они всегда говорят про кризис. Он снова плыл по белому полю, и ему подумалось, что это снежная степь и он замерзает в степи. Он не чувствовал своего обмороженного тела, он был совсем один, и его несло дальше и дальше.
— Вы поспать хотите, Сергей Ильич?
— Слушаю тебя. Нет, милый, какой это кризис.
— А что же это?
— Просто жизнь, Антоша. Посмотри на организм человека. Была лихорадка, высокое давление, потом давление упало — что тут особенного? — Татарникову теперь нравились медицинские сравнения, он чувствовал, что с предметом знаком. Только говорить было трудно, но он делал усилие и говорил.
— А разве нельзя совсем без лихорадки? — спросил юноша.
— Тогда надо все время дома сидеть, чтобы не подцепить заразу. Начнется застой в легких, и с другого конца прихлопнет.
— Так все хорошо было, — сказал Антон. По его судьбе кризис ударил основательно: родители собирались послать его за границу, сегодня об этом уже не вспоминали. Диплом Антон собирался писать в Геттингене — стало быть, не будет никакого Геттингена.
— У тебя сигарет нет, Антоша? Что значит — нельзя курить? Ты им скажешь, что это ты закурил, вот и все. — Сергей Ильич покорно ждал, пока Антон вставит ему в губы сигарету, поднесет спичку. В его долгом холодном поле затеплился огонек, он глубоко затянулся и сощурился. В былые времена, когда он делал первую утреннюю затяжку, жизнь становилась ясной и понятной в деталях. И сегодня сигарета помогла, он с благодарностью смотрел на Антона. Сейчас бы еще чашку кофе.
Антон придерживал сигарету у губ Сергея Ильича, избегая заглянуть в глаза больному: ему было неловко за беспомощность Татарникова.
— А вы заметили, — сказал Антон, — что сигареты не пахнут? Перестали пахнуть табаком, правда. Раньше, когда капитализм только вводили, сигареты так сладко пахли. А уже года три как перестали пахнуть. Заметили?
Татарников замычал неразборчиво — и Антон вынул у него из губ сигарету, чтобы тот мог говорить.
— Запах не чувствую, Антоша, — сказал Татарников, — дай, дай еще.
Он курил, затягиваясь подолгу, так что сигарета прогорала стремительно. Лысый высохший человек напоминал ребенка — Татарников присосался к сигарете, точно младенец к соске, с тем же сосредоточенно-тупым выражением лица. Затяжка, еще затяжка, Антон терпеливо придерживал сигарету возле губ больного. Он опять замычал, и Антон понял, что Татарников снова хочет говорить, и вынул сигарету из его белых губ.
— Вы заметили, да? Нет вкуса! Просто бумага с опилками, верно? В сигареты теперь, наверное, одни опилки кладут.
Но Татарников заговорил не о сигаретах — о жизни в целом. Оказалось, пока он курил, он обдумывал слова студента о том, что прежде было лучше.
— Думаешь, жить было лучше?
— Конечно. До кризиса.
— Это когда же? В сороковом году? Или в восемнадцатом? Или в шестьдесят третьем, когда Кеннеди с Хрущевым за ракеты схватились? Ты историк, стыдно глупости повторять. Ну, не поедешь на Запад учиться. Не переживай.
— Вроде все наладилось.
— Что наладилось? — Татарникову казалось, что он говорит очень громко — надо было докричаться с другого конца степи, но голос его был едва слышен. — Ротозеи решили, что все наладилось, оттого что акций накупили. Дураков учить надо. Дай, дай еще.
Антон вставил ему в рот сигарету, Сергей Ильич втянул в себя дым — сигарета догорела до фильтра, обожгла губы. Антон вынул из губ Татарникова желтый мокрый фильтр, поискал, куда бы его положить, не нашел ничего и спрятал фильтр в карман.
— У тебя разве акции есть, Антоша? — Татарников спросил.
— У родителей были. Акции «Газпрома». Отец купил.
Татарников сказал:
— Ханский ярлык, Антоша. Акция — это ханский ярлык. Не то чтобы воля, а так. Разрешение считаться вольным. Разонравилось хану, он свой ярлык и отнял. Понимаешь?
— В России беда, понятно. Здесь всегда беда. А Запад как же?
— За девяносто лет могли приготовиться. В восемнадцатом году Освальд Шпенглер предсказал западному миру закат. Да-с, сбылось предсказание. Закатываемся, Антоша. Сумерки идолов.
Татарников был доволен собой. Он еще мог курить и мог шутить. И впрямь, закатываемся. Не один только западный мир был глух к предсказаниям.
Вот и Зоя Татарникова сулила своему мужу разные беды — вот и ее прогнозы тоже оправдались. Говорила же: докатишься!
Правды ради надо сказать, что Сергей Ильич и не делал ничего такого, что могло бы ускорить его конец. В отличие от западного мира, жадного, наглого, упрямого, Сергей Ильич вел крайне умеренный образ жизни. Выпивал, это точно, но кто же в России без греха.
Зоя Татарникова, беседуя с подругами, аттестовала мужа как бытового алкоголика, но это, несомненно, было преувеличением. Выпивал Татарников регулярно, и дня не проходило, чтоб не выпил водочки, но пил он умеренно, чтобы поднять настроение, от обычной российской грусти. Веселья от водки не появлялось. Но грусть таяла, и Татарников присаживался к столу с книжкой, читал, делал пометки на полях, тихо задремывал. Намерение написать собственную огромную работу, которая разъяснила бы всю русскую историю, давно испарилось — Татарников обычно говорил, что книга такая уже никому не нужна и он только время потратит, пересказывая очевидные вещи. И про западную историю писать не имеет смысла. Ну да, вранья много нагородили, и правду сказать однажды не мешает, но кому же нужна сегодня правда? Никому не нужна.
Может быть, когда-нибудь придет время, и народятся новые историки, и в новых учебниках истории напишут все, что на самом деле случилось, так говорил обычно Татарников.
— Вот ведь, скажите, пожалуйста, — говорила ему жена, — никто не знает, как на самом деле случилось, а ты один знаешь.
— Знаю, — отвечал Татарников и наливал рюмку водки.
— Вот возьми и напиши! И пусть издадут! И гонорар пусть заплатят!
— Другие напишут.
Напишут, говорил он, так: конфликт между тоталитаризмом и демократией — ложная посылка. Именно этого конфликта в истории не было. Происходило нечто иное, а именно поиск универсальной системы управления цивилизацией. «Позвольте, — обычно возражали Татарникову интеллигентные люди, — вы что же, хотите сказать, что не было конфликта между фашизмом и демократией? Вы что же, Сергей Ильич, отрицаете основную коллизию века — битву с варварством?» — «Да нет, помилуйте, что вы! — оправдывался Татарников. — Как такое можно отрицать! Просто разобраться пытаюсь: откуда этот фашизм взялся и что он выражает? Он ведь почему-то пришел, и пришел именно на Западе, правда?»
Далее он говорил так. Последнее столетие западная империя была раздираема внутренними гражданскими войнами. Были предложены взаимоисключающие проекты управления народами — германская модель, феодальная, и модель французская, республиканская. Ресурсы и жизненная энергия народов Запада к этому времени истощились, требовалось сформулировать генеральный план выживания — как всегда, за счет иных народов и далеких территорий. Остаток энергии был выплеснут в вековую гражданскую войну за первенство в управлении.
Если открыть счет франко-прусской войной семидесятых годов девятнадцатого века, то выяснение управляющей социальной модели продлилось вплоть до девяностых века двадцатого.