— То есть как это — балуется?
— Да выдержала экзамен на домашнюю учительницу и занимается педагогикой, ребят у себя в имении обучает, ну, приюты там всякие устраивает, словом — филантропия… Женский вопрос выдумала тож…
— Позволь? Во-первых, женский вопрос не она выдумала, а во-вторых, отчего ты говоришь об этом вопросе как будто с пренебрежением?
— А ты как же к нему относишься? Желает барыня равноправности женщин и выдумывает «женский вопрос» — нечто отдельное, независимое от «мужского вопроса»!
— Всё это кто-то уже говорил, даже слова те же: «мужской вопрос»…
— И прекрасно сделал, коли говорил; поставь себе для успокоения по десяти кавычек с каждой стороны моей фразы!.. Ха-ха! Да ты, кажется, воображаешь себя или экзаменатором, или «прекрасной читательницей»…
Он иногда выражался немножко грубо: не судите его строго, «прекрасная читательница», тем более что он, конечно, подразумевал не вас, а другую «прекрасную читательницу»…
— Ну, ну, ладно! А ты вот что скажи: твою фразу можно ведь и так перевернуть: желали люди равноправности негров и выдумали отдельный вопрос…
— Что это ты наивничаешь? У тебя голова не действует: ляг, отдохни.
Я последовал его совету.
Жаркий полдень. Пыльно и душно. Являются поползновения к покою и супружеской жизни: мечтается об окрошке, прохладе и тихой речи, в которую можно и не вникать, можно и совсем не слушать, а все-таки чтоб было; нужно что-нибудь убаюкивающее. Хорошо, ежели б кто-нибудь помахивал веером и отгонял мух. Недурно было бы провести воду из пруда и вспрыскивать воздух пульверизатором, привод бы какой-нибудь устроить к меху, что ли; всё равно сила потребляется и много ее у Печерицы.
Впрочем, и он что-то ослаб. Наклал углей в горн и не развел огня; то стукнет без толку молотом по наковальне, то возьмет в руки топор, что с самого утра ждет починки, и бросит; наконец он, по-видимому, убедился, что сегодня ему не работать, и сел на пороге кузницы. Я лежал у противоположной стены, на соломе, и испытывал такое великое равнодушие ко всему на свете, что если бы в эту минуту ко мне сошлись всевозможные «вопросы», оделись в длинные платья с общим шлейфом и протанцевали канкан, то, кажется, я не удивился бы даже и этому и уж ни в каком случае не привстал бы с места.
Через голову Печерицы мне виден противоположный берег пруда, маленький залив в барском саду, густо обросший ивами, плоский камень в глубине залива и на нем скамейка под полотняным навесом. С горы спускается Елена купаться: «Тож взопрела, чай, страсть». В голову человеку очень часто приходят странные пустяки. За нею (то есть за Еленой, а не за головою) выступала горничная с тазом и бельем. Затылок Печерицы показывает, что он (то есть Печерица, а не затылок) также смотрит в эту сторону. Елена подошла к камню и лениво начала раздеваться. Она легла на скамейку, закинув руку под голову; густые пряди ее волнистых, пышных волос свесились в беспорядке до самой земли. Она небрежно протянула к горничной ногу, с которой та начала снимать башмак, чулок… Голова Печерицы не меняет своего положения, он долго, вместе со мною, глядит на это гибкое, роскошное тело, наконец порывисто вскакивает и произносит:
— Ишь, прохлаждается как, дармоед!..
— Кто?
— Отстань!
Сердит. И охота горячиться в такую жару! Да и вдобавок еще за работу принялся. Словно пушечными выстрелами, огласилась окрестность ударами его тяжелого молота. Печерица работал сосредоточенно и готовился уже нанести последний удар по готовому топору, как вдруг молот замер у него в руке: с той стороны донесся страшный, душу раздирающий крик. В одну минуту он был на плотине и так далее.
Вы догадались, «прекрасная читательница», что Елена тонула и что Печерица вытащил ее из воды.
Самого подвига Печерицы я не видел: вскочив второпях с места, он нечаянно или по привычке прихлопнул за собою дверь, а я так-таки и не тронулся из своего относительно прохладного угла. Домой он пришел только на следующий день, но был в таком скверном настроении духа, что мы не перекинулись ни одним словом. В нем вообще в последнее время заметна была большая перемена: постоянная раздражительность, рассеянность и склонность куда-то исчезать на целые дни. Я перенес свою главную квартиру в лес.
Старый дубовый лес. Мощные, кряжистые деревья высились до облаков своей вершиной и, глядя оттуда на мир Божий, с тихим шумом, задумчиво и как бы укоризненно покачивали головой. Кое-где из-за узловатых сучьев мелькало белое платье березок. Они грациозно изогнули легкий, стройный стан, печально опустили кудрявую головку, как бы скучая в обществе лесных философов, и весьма удовлетворительно изображали угнетенную невинность. Хорошо из них высасывать сок соломинкой! Гармония звуков торжественна и спокойна. Внизу, в траве, всякая дрянь ведет борьбу за существование и в антрактах занимается любовью; птицы громко и талантливо проповедуют деятельность и наслаждение; зайцы олицетворяют благоразумную осмотрительность и осторожность.
— Здравствуйте! Ах, как я рада вас видеть!.. Я хотела вас поблагодарить… Если такую благодарность можно выразить словами.
Приятный, чистый голос; теплота, сердечная нотка.
— Не стоит благодарности, сударыня.
Меня поразила какая-то небывалая резкость в тоне Печерицы. С ним разговаривала Елена.
— Как! Это не стоит благодарности?
— Да, не стоит: за глупость не благодарят.
— Извините… Спасти утопающего вы называете глупостью?
— Смотря по тому, кто утопающий и кто рискует своей жизнью для его спасения. В данном случае это глупо.
— Понимаю… То есть я такое беспутное существо, что рисковать из-за меня глупо? да?…
Ее голос звенел.
— Да, — отрезал Печерица. Признаюсь, мне сделалось просто противно.
Ни один, кажется, герой кабака не в состоянии так оскорбить ни в чем не повинную женщину. Я вышел из своего убежища и направился к ним.
Елена стояла возле старой, покривившейся березы, прислонившись спиною к стволу, как бы боясь упасть. Она была в сером ситцевом платье; соломенная шляпка и зонтик лежали на траве; руки бессильно повисли; длинные, распущенные волосы оттеняли бледное как мрамор лицо; ноздри нервно вздрагивали, на опущенных ресницах дрожали слезы. Чудно хороша была она в эту минуту. Шагах в десяти, у дуба, стоял Печерица с таким бледным, страдальческим лицом, что по наружности обоих трудно было определить, кто кого оскорбил и кому придется помогать в случае обморока.
Я сделал вид, что забрел сюда случайно, очень обрадовался случаю выразить m-me Инсаровой свою самую задушевную благодарность за ее заботы обо мне во время болезни, за то самоотвержение, которому я, может быть, обязан жизнью…
— О, я с восторгом принимаю вашу благодарность: ваша-то жизнь уж наверное нужна… Но — услуга за услугу — проводите меня домой: мне что-то нездоровится…
Она надела шляпку, взяла мою руку, и мы вышли из лесу.
Всю дорогу она промолчала; в саду предложила отдохнуть, села на скамейку и задумалась, как бы позабыв о моем присутствии. Мне стало чрезвычайно жаль ее.
— Я был невольным свидетелем грубости моего товарища, — начал я с самым искренним желанием утешить бедную женщину. — К нему надобно относиться снисходительно: он, в сущности, чрезвычайно добр…
— О да! очень высокая доброта, до нее не достанешь!.. И за что обижать человека? — воодушевилась она. — Что он во мне уездное самодовольство своей деятельностью видит, что ли?… Хоть бы капельку жалости, внимания… Легко мне, вы думаете, пришлось в Болгарии? Но я бросила дело, к которому, хотя с трудом, но привыкла и полюбила; я вернулась в Россию, потому что считала это своим долгом, принялась за работу, которую считаю полезной… Докажите мне противное!.. Зачем обескураживать и без того ни паву, ни ворону какую-то!
Я так и подпрыгнул, взял ее белую, прекрасную руку и пожал в знак сердечнейшего сочувствия…
Она еще долго говорила на эту тему и, видимо, успокоилась. Я утешал ее, как мог. При прощанье мы еще раз крепко пожали друг другу руки.
С Печерицей я в этот день не разговаривал. На следующее утро он куда-то уходил и вернулся только вечером, и так пропадал целую неделю. Потом куда-то уезжал. Всё время был молчалив и озабочен.
Раз, вернувшись из лесу, я застал в хате перемену: сундука с книгами и висевшего на стене платья не было, а на столе лежало письмо на мое имя.