Сестра вновь ласкова с Гришей и если бегает к Машиной маме, то по другому поводу: умоляет взять с собой…
И вот они в теплушке! Станция забита вагонами разных колеров и габаритов. «Будто цыгане работали сцепщиками», — приходит Грише заготовка для стиха. Ужасно хочется пить. Но Машина мама не позволяет выпрыгивать из вагона.
— Кутик, тронется поезд, на ходу будет прохладней, — успокаивает брата Надька.
В теплушке сколочены нары. На вторую полку, прямо против двери, забралась Маша Челышева. Ее косички разъехались по розовой наволочке. Эвакуируется горсовет и отчасти горкоммунхоз. А Гриша с сестрой, впущенные в эшелон из милости, приткнулись у двери на своих мешках.
— Ку-у-тик, — вытягиваются Машины губки. — Ку-у-ти-ик…
Внизу, как раз под Машей, сидит Варвара Алексеевна. Она слегка уморилась, бегая от пассажирского пульмана, где начальство, к теплушке и обратно, наводя порядок и распределяя еду. С утра всем, кроме Токарей, выдали хлеб, масло и даже сухую колбасу, которая давно исчезла из магазинов. Но Грише на такой жаре не есть хочется, а пить.
— Ку-у-ти-ик! — дразнит Маша. Подросток отворачивается. Теперь перед его глазами паровозная колонка, из которой — кап-кап-кап — падает сразу по глотку воды.
— Бро-оня! Бро-онечка! Ма-ше-ра!.. — вдруг доносится от хвоста состава. Варвара Алексеевна вздрагивает и, злобно глядя на Надьку и Гришу, прижимает палец к губам: мол, пикнете — выкину из вагона. А на верхней полке девочка Маша накрывается подушкой.
Вдоль путей бредут лысый, сутулый доктор Токарь и огромная, словно накачанная водой, докторша. В руке у доктора облезлый медицинский саквояжик, у нее — кошелка. Старуха держится за старика, и так они плетутся между составами — он, старый Дон Кихот, она — обезноженный Санчо Панса:
— Броня! Бро-онечка! Ма-ше-рочка! — слышно в теплушке.
Девочка Маша готова вдавиться в стенку вагона.
— Надь, заслони меня, — шепчет Варвара Алексеевна, и сестра, всхлипывая, загораживает ее.
— И ты отлезь от двери… — шипит на Гришу Машина мама, но подросток, как завороженный, смотрит на приближающихся стариков.
— Мальчик, мальчик, вы, кажется, Токарь?! — радуется доктор, будто Гриша ему внук, а не однофамилец.
— Вы Токарь, мальчик? — повторяет докторша, а Гриша, словно его рот опечатан сургучом, только кивает.
— Арон, ты прав! Это Токарь!.. Он сейчас нам скажет, где Бронечка.
Но Гриша не может ответить: «Она здесь», потому что он уже представил, как Варвара Алексеевна швырнула их рюкзаки на угольную землю и его с Надькой вытолкнула следом. И неожиданно для себя мальчик шепчет, как заклинание:
— Кто-нибудь, помоги! Помоги, кто-нибудь… — И поезд в самом деле дергается, колеса стучат о стыки рельсов, теплушка подрагивает, а старики Токари испуганно застывают внизу и смотрят на мальчика с немым укором.
«Так вот как было!.. — мрачнеет старик и злится на жену: — Зачем подсунула рукопись? Подождала бы, пока Варвара Алексеевна помрет. Поздно сводить счеты с приговоренной. А Машенька?.. Что ж, Машенька была ребенком. Безжалостно тыкать меня в это! Что теперь могу изменить? Да и можно ли верить Гришке?..»
Старик затравленно глядит на жену, но теперь она вся в работе. И вдруг звонит телефон. Павел Родионович считает звонки и прислушивается, с прежней ли скоростью печатает Женя. На одиннадцатом звонке она не выдерживает. Берет трубку.
— Да…
— Оглохла или ночи мало?!
Старику чудится, что голос дочери выталкивается не из черной пластмассы, а из Жениного рукава.
— Тебя…
Женя оставляет трубку на тахте.
— Что молчишь?! — кричит Машенька. — Мама умерла!
— Прости, девочка. Я сейчас… Прости…
Павел Родионович хочет что-то добавить, но мешкает, краснеет, недовольно смотрит на Женю. Она печатает. Но тут в аппарате коротко гукает, и старику становится легче.
— Я поехал. Варвара Алексеевна скончалась, — роняет он с предельной сухостью.
— Господи, Пашет…
Женя стоит перед ним, уже не моложавая, а испуганная, пятидесятитрехлетняя.
— Пашет, поедем вместе…
— Сиди дома.
Или взять, чтобы не печатала? Старику кажется, что теперь Женя должна уничтожить Гришкины мемуары. Однако закладка торчит в каретке, тетрадь раскрыта, и свежая стопка страниц по-хозяйски улеглась на секретере.
— Сиди. Я сам… — Смотрит на жену и пугается, до чего же она постарела. — Одному легче, — добавляет с жалостью, и Женя начинает молодеть, словно обратным поездом возвращается в Сибирь сорок пятого года.
— Бедный Пашет, — прижимается она к нему, снова та самая, родная, ежедневная, какой бывает спросонья, и на ночь, и по субботам, воскресеньям и праздникам — сутки сплошь, пока он глядит на нее глазами любви, не замечая ни лет, ни морщин, ничего, кроме этого дорогого лица, что стареет лишь в минуты ссор, когда ожесточается зрение и оскудевает память.
— Подожди. Я скоро вернусь. Сегодня тебе туда не стоит. Она… — старик нарочно не называет дочь по имени, — не в себе…
Но выйдя на улицу, Челышев понял, что не хочет видеть ни Броньку, ни Машеньку.
«Лучше бы меня убили на войне…» — сказал в сердцах. Но в строительной части потери были невелики, и Челышева даже не царапнуло. Впервые ему везло. Даже в том, что их часть, как две соседних, не двинули в Югославию, угадывался знак фортуны. Ведь в Югославии жил Клим. Должно быть, жил, потому что Климу едва ли тогда перевалило за шестьдесят. Но инженер-капитан Челышев десятки раз четко выводил в анкете: «Родственников за границей не имею». И, стало быть, Клима не существовало.
Итак, Европа, вместо осложнений с отделом кадров, обещала почти райскую жизнь и обильные радости.
И вдруг в марте пришло письмо от Машеньки.
«Пап, долго не писала — не хотела тебя расстраивать. Много ли ты мог из своего прекрасного далека? Но больше нету моего терпения. Мамка напозволяла себе такого, что скоро будем сухари сушить. Есть у нее муж без штампа. Он ко мне лезет, а из него, бывшего партизана, песок сыпется… Пап, забери меня к себе. Если у тебя есть «пепежёнка», не страшно. Я понятливая. Мы с ней поладим. Крепко целую.
Маша».
Первая мысль была — проситься в отпуск.
— Мы не немцы. Нам не положено, — помрачнел командир части, который уже дважды командировал себя к основной жене в Горький, а в армии завел краткосрочную. Изнуренный двоеженством, алкоголем, преферансом и страхом всевозможных ЧП, подполковник пускать Машеньку в часть тоже не захотел.
— Да что ты, Павел Родионович?! Она чихнуть не успеет, как ей устроят «хор».[3] У нас народ отчаянный. Учится дочка? Ну и пусть себе учится.
Однако инженер-капитан упорствовал, и, не желая ссориться с офицером, работавшим за четверых, подполковник, скрепя сердце, подмахнул рапорт. Документы были высланы, но Машенька не ответила.
Старик выбрал самый окольный путь: влез в троллейбус, потом пересел в автобус, затем опять забрался в троллейбус, а обида все не проходила. Он по-прежнему не был готов к Бронькиной смерти. К Смерти с большой буквы, как говаривал Клим. Клим даже слово СМЕРТЬ писал заглавными и в разрядку.
Наконец, войдя в старый унылый московский двор, Челышев поднялся по обшарпанной черной лестнице на второй этаж и увидел незапертую дверь. Стало быть, из морга не приезжали и его транспортные хитрости ни к чему… Толкнув дверь, старик оказался в тесной, служившей одновременно прихожей, кухне. Зять сидел за столом и что-то писал. Заметив Челышева, он вскочил, худой, все еще стройный, и крикнул с неподобающей радостью:
— Маша, Пашет прибыл!
— Не ори, — шикнула дочь, выходя из комнаты, и старик увидел между стеной и желтой ширмой кровать с чем-то, прикрытым ветхой простыней.
«Никаким криком ее уже не разбудишь», — подумал он, но приближаться к умершей по-прежнему не хотелось.
— Явился — не запылился? — усмехнулась Мария Павловна, очевидно, догадываясь о чувствах отца.
— Такси в субботу не поймаешь, — сказал зять, пытаясь защитить тестя.
— Мы с Гришеком абсолютно выжаты, — зевнула Мария Павловна. — Если б маму увезли, ты бы нас не добудился.
— Пойдем к ней… — пересилив себя, пробормотал старик и хотел обнять дочку.
— Устала, — отстранилась Мария Павловна и первой вошла в комнату.
Старик опустился на стул, радуясь ширме как передышке.
— Вот так-то, Пашет… — вздохнул зять, усаживаясь по другую сторону обеденного стола. Комната была большой, метров тридцати. И оттого, что вещи в ней теснились разнокалиберные: полированный письменный стол, старый дубовый буфет, облезлый фанерный шкаф, детский красный диванчик и еще теперь ширма, мебель казалась реквизированной, а комната — необжитой. Хотя здесь не только жили, но даже умирали.