Вы гадаете, дар это, или награда — мое целительство, — или еще что-то. Оно было всегда, я родилась со знанием трав, никто меня не учил этому, и всегда липли кошки, собаки, птицы… но проявилось лишь в 42 года, после очень сильного потря-вам когда-нибудь расскажу. Я, конечно, знаю, что это такое. Если б вы приняли учение Дона Хуана, я бы могла вам рассказать, но без этого не получится. Если в двух словах: это добавочная энергия — как подарок воину!»
Учение Дона Хуана принять я не могу, как ни жаль. Я не поклонник Кастанеды, скорее наоборот. То есть первые его тома я прочел с интересом, выписывая кое-что для себя, но от последних меня затошнило. Читал, преодолевая тошноту, и не бросил лишь потому, что книги выпросил с большим трудом и сам переплетал их, заплатив этим за чтение. Особенно невыносимо было место, где описывались дыры в светимости, которые выгрызают в нас наши дети (вспомнилось некстати, что у Сидорова синонимами слова ребенок были «грызун» и «спиногрыз»), и что надо сделать, как перестать любить собственных детей, чтобы поставить на дыры светящиеся заплаты и восстановить свою целостность.
Я честно написал Альбине о своем отношении к Кастанеде, и она — мудрая женщина, — конечно же, не обиделась. Только заметила, что один раз читать недостаточно, лучше и не браться. Надо прочесть эти восемь томов (говорят, уже есть девятый, вы ничего о нем не знаете? Умоляю вас, если только услышите…) раз шесть-семь, чтобы что-то понять.
Возможно, она и права.
Возможно, Кастанеда проник в меня глубже, чем мне кажется, так как сегодня утром я понял, что нужно сжечь свое прошлое. (У него было что-то подобное: отбросить личную биографию, не иметь ее вовсе.) Все старые дневники, письма, записные книжки, фотографии. Все. И не выбросить, не сдать в макулатуру, а именно сжечь.
Вытащил с антресолей и шкафов весь жизненный мусор — пуда два, не меньше, — свалил в одну кучу на пол. (Подумал мельком, что освобождается много места, есть куда запасать мыло, крупу и муку в преддверье предстоящего голода. Только вряд ли я стану этим заниматься — скучно. И не для кого.) Мусор, бумажный хлам, спрессованные энергии тоски и вдохновения, черновики, письма Динки, рукопись Марьям, школьные записки, кособокие хромые иероглифы «эго». Тридцать пять лет жизни.
Не жалко.
То есть жалко, конечно. Особенно письма и фотографии. Дневники не жаль. Придется перечитать их, перед тем как сжечь, и кое-что выписать, что может впредь пригодиться — ведь я еще пишу, еще не совсем забросил это низменное занятие. Перечитать эту груду, семьдесят процентов которой — нытье и боль. Прожить заново тот отроческий, тот юношеский морок… Ну и гору взвалил я сам на себя! Тяжеленную горькую гору.
Фотографий жалко. Больше всего Динкиных. Она любила сниматься. Часто меняла внешность и каждый раз при этом запечатлевалась. То обстригалась почти налысо — оттопыренные уши смешно и трогательно топорщились, как маленькие нагие крылья. («Острижение волос, по древним мифологическим представлениям, означает замещение самоубийства. Да-да. Волосы — часть тебя. Так же как и ногти. Остригая их, откупаешься этим от смерти, словно бросаешь ей подачку», — важно так, глубокомысленно, перебирая ногтями шуршащий короткий ворс на макушке.) То красила волосы в полоску — и это задолго до моды на панков — или обстригала ресницы на одном глазу и так и ходила: один глаз голый, круглый, карий, другой — для контраста с густо накрашенными ресницами, словно черный нарцисс. Обожала придумывать возлюбленным клички и писать их фломастером или губной помадой на спине и предплечьях. Для меня самыми ласковыми были «мышь», «крысенок»… Неимоверно жадная до жизни, могла влюбиться сразу в четверых. С разной степенью силы, наглости и раскованности. («Не называй любимых имена, была и есть любимая одна. А имена ей разные дают. — Ну, здравствуй! Как теперь тебя зовут? — Это не я сказала. Ширали. Но все равно правильно».) Чужие души перелистывала, как комиксы — кошмарные, нудные, бездарные, захватывающие, смешные. Текучая, как вода. Наполненная тщетой и смехом. Солнцем. Привязать ее к себе — гиблое намерение, это я, к сожалению, поздно понял. Все равно что влюбиться в листву, в переливы проросшей пшеницы, в хмельную болотную фею. Динка… «Экс-любимая» — разве это не издевательство и не абсурд? Как тут не возмущаться собственным устройством и человеческим вообще и не презирать его. Почему я жить не могу без женщины, подыхаю без ее голоса в телефонной трубке… а через каких-то пару месяцев ее появление становится ненужным и навязчивым, а все эти сумасшедшие ощущения относятся уже к другой?.. Грустный маразм. Сжечь все… Все равно она бессмертна, Динка, и улыбочка ее неуловимая бессмертна, и оттопыренные уши, и постельное вдохновение, и вечная сигарета в зубах, и текучесть… Сжечь.
От Марьям фотографий не сохранилось. Ни одной. И писем нет. Только сюрные рисунки, циклопы и «Сидоровы», обрывки ее дневников да рукопись повести.
Зачем я вытащил этот бумажный ворох?
Прошлое набросилось с такой жадной силой, что я, абсолютно раздавленный, долго сидел не шевелясь.
Память — наш личный, индивидуальный палач. У каждого свой, всегда рядышком, под черепной крышкой.
Что за блаженство, что за отрада в слове «забыться»…
Я пытался отодрать цепкие пальцы памяти, я бил ее по рукам… но она накрепко, намертво вцепилась в один-одинственный образ.
Первый год после ухода Марьям я боялся выходить на улицу. Она мерещилась мне везде, в каждой третьей прохожей женщине, словно тысячи отпечатков размножили с одного оригинала и разбросали по городу. Женщина за сорок с одутловатым лицом, девчонка-первоклассница, узбечка с сотней косичек, старуха, красотка с рекламного плаката, кошка, дворняга, птица… Разрез глаз, поворот подбородка, изгиб верхней губы, темень волос и что-то совсем неуловимое, необъяснимое… Наваждение, наводнение, вышедшая из берегов она.
Кое-как я научился держать ее в берегах.
Но вот вытащил, на свою голову, груду бумаг и снова — захлебываюсь.
Она все время жила, от меня отвернувшись. А я — пытался за подбородок повернуть ее лицом ко мне. Такой обобщенный образ остался во мне от наших отношений. За подбородок, или грубее — за плечи, или совсем грубо — за волосы (впрочем, за волосы — только мысленно), длиннющие, лошадиные, жесткие.
Плечи ее можно обнять и забыться иллюзией обладания. Худые, сжавшиеся неприметно — но я чувствовал — от моих жадных прикосновений плечи, тело… Тело она бросила мне презрительно-безразлично, а все остальное, а главное осталось таким же недоступным, как и прежде, во время жизни ее в убогой комнатенке, расцвеченной редкими визитами Сидорова. Зачем мне ее тело без всего остального? Первое время я наивно пытался достучаться к ней посредством его, апатичного, тихого, — пытался ласкать так нежно, так сладко, чтобы она, завороженная плотяным колдовством, повернулась ко мне сначала с недоумением, с любопытством, потом… Но бесполезно.
Порой, пока она утром спала, я делал уборку во всем доме. Мечталось, что она проснется, а вокруг — чисто, и часть этой чистоты, уюта, ясности перельется ей в душу, и ей станет светло, станет покойно. Но она просыпалась, и это было все то же тоскливо-гордое существо. Холодными, безучастными глазами смотрела она на вылизанную комнату, на букеты осенних, шуршащих, замечательно пахнущих листьев.
Свет, тепло, нежность, желание помочь — все активное и динамично-любящее во мне разбивалось о ее угрюмую гордыню и откатывалось назад, бесполезное. Нужно быть святым, чтобы смочь ее вынести! Я не могу тащить из полыньи человека, который при этом выворачивает мне руки и загоняет под ногти иголки.
Однажды — это было дней за десять до ее ухода — она вывела меня своей апатией. Кажется, я звонил ей по телефону и звал куда-то: на сногсшибательную выставку авангардистов — они еще были внове — или в гости к хорошим ребятам, а она тускло отговаривалась, что никуда не хочет, и пусть я иду один, и, сорвавшись, я крикнул: «Да застрелись ты!» — и грохнул телефонной трубкой.
Сжечь… Все сжечь.
Зойка, моя Зойка. Ирреальная девочка, душа. Только тебе могу рассказать об этом. Только ты меня слышишь и слушаешь, моя маленькая. Только тебе одной я нужен.
Кто ты?
Не уходи от меня. Не оставляй меня.
* * * * * * * *
Сегодня новолуние, сегодня первая медитация на группе,
Все сели в кружок по порядку знаков Зодиака. Нина в центре. Спина прямая, руки на коленях ладонями вверх, позвоночник напряжен и строен, словно антенна, направленная в небо.
Голос у Нины негромкий, размеренный, резковатый. Похожий на мастерок или резец скульптора, которым она вытесывает текст медитации, который, в свою очередь, поднимается вверх, надрезает пространство над нашими головами, и оттуда… оттуда идет золотистый, пощипывающий, зажигающий тонкий звон в ушах, поток.