—…Ой, тихо! Никак зовут. Ну нигде без меня не могут. Ничего, Иван Федорович, я скоро. А вы тут пока отдохните, с дороги-то устали, небось. На кораблики вот пока посмотрите. Морскому человеку на корабль смотреть первое удовольствие. Глаз лечит.
Кишкан, шаркая, вышел вон. Дверь он за собой не закрыл. Толстая дубовая створка походила на толстых петлях и успокоилась. Капитан потер больное плечо. Ссадина на виске уже не болела, временами поламывало в затылке, но не смертельно, можно было терпеть.
Он вспомнил, как ослепленный тьмой, шарил впотьмах руками. Потом пытался согреться — тело остыло после ночной воды, от камня тянуло холодом, сырой воздух ледяными колючками облепил кожу. Но главное — темнота вокруг. Она мешала дышать, задерживала взмахи руки, и почему-то, упрямо, будто пружина, выталкивала вперед, к стене. Говоря честно, ему было все равно, куда. Хотелось тепла и света. Кажется, он закрыл глаза, чтобы вспомнить голое небо тропиков, но вместо белой бесконечной холстины увидел другое небо — под узким прямоугольником потолка, с люстрой на три плафона с вечно перегоревшей лампочкой, с чайником, ругающимся на кухне с соседом, и с вырванным из календаря листком, на котором наискось, перечеркивая какую-то праздничную муру, шла надпись ЕЕ рукой. «Я не могу больше. Не ищи. Прости.»
Он простил, он ей всегда прощал, у нее были такие глаза, что одного их света хватало, чтобы все ей простить.
Когда подушечки пальцев приросли к холодной стене, он попробовал по выбоинам и стыкам, как по буквам в грамоте для слепых, прочитать на камне слова, которые бы подсказали дорогу. Стена молчала. Он медленно, считая шаги и обдирая о камень кожу, двигался вдоль стены. Уже потеряв смысл — просто перебирая ногами и слизывая с пальцев соль.
Влад улыбнулся, ему нравилась эта упрямая косточка в человеке. Ему нравилось, как она хрустит и ломается, а человек все верит, все силится и никак не хочет понять, что он всего лишь вылепленный из глины комок с проросшими корешками нервов, слепок с идеи Бога, который и сам был вылеплен когда-то из глины, а до него — другой, и так в бесконечную тьму.
Он любил людей, любил за безнадежную, невозможную веру, он жалел их, он нажал на клавишу «Грузовой пневмопровод. Внешний канал. Всос.»
Придите все страждущие и обремененные, и я успокою вас.
Водоворот воздуха втянул Капитана в стену. Словно спящий каменный зверь сделал спросонья вдох, забирая в себя темноту и копошащихся в темноте мошек.
Потом Влад еще улыбнулся, поймав внезапную мысль, нажал желтую клавишу и зажег в небе Луну.
Жданов спал на краю рва, завернувшись от холода в мешковину. Ему снилось, как большая Луна гладит его, спящего, по лицу — медленно, осторожно, как женщина. Он узнал эти руки, он почувствовал нитку боли, которую как он ни выдирал, как ни выжигал из сердца холодным огнем равнодушия, а узелок остался, жил, продолжал пугать кровь и память, сильного его делал слабее придорожной травы.
Он потянулся к этим рукам губами, как когда-то давно в перечеркнутом накрест прошлом, когда она тайком сбегала к нему от своих постылых, постных мужей. Он улыбался во сне, он хотел, чтобы этот сон не кончался, он как младенец тыкался в эти коричневые соски, пальцы его скользили по ее коже, перебирали ребра, расправляли мягкие волоски, раздвигали влажную мяготь.
Луна стояла на небе, она делала свое привычное дело — утешала приговоренного человека последним счастливым сном.
— Экономишь, каждую копейку считаешь, а тут ртуть зря выдыхается, илла лахо! У него, видите ли, любовь. — Кишкан вздохнул и утопил на щите рубильник.
Лужа ртути, растекшаяся по залу, встрепенулась и вздыбилась пузырем, словно огромная серебряная медуза. Края ее стали стягиваться к середине, и вдруг в секунду пузырь превратился в шар. Пол дал крен, и шар укатился в лузу, открывшуюся в дальней стене.
— Экономишь, экономишь…— Он втиснулся в темный лифт и, не зажигая света, спустился в подвальный этаж. Пол здесь был земляной, присыпанный кирпичной мукой и шлаком. Кишкан вытащил из-за пояса мягкие тапки на коже, стащил с ног сапоги и засунул их в щель за лифтом. Ключик он держал на груди, на ленте. Он дошел до сливающейся со стеной дверцы, вставил ключ и осторожно его повернул. Дверь он смазал заранее, он всегда ее смазывал, чтобы не было ненужного шума. Войдя, он плотно ее закрыл, спрятал ключ и вытащил из кармана проволочку.
Стена перед ним была сплошь в неглубоких гнездах, и в каждом рубиновым пламенем горел кристаллик стекла. Кишкан пошел вдоль стены, молча перебирая губами. Остановился. Выбрал одно из гнезд. Накинул проволчку на два медных контакта.; Отсоединил другую, которая здесь была. Вынул из ниши кристалл. Оглянулся. Нет, никого. Подержал стекло на ладони. Тяжелая. Хорошо. Чем кровь тяжелее, тем упрямей ее вязкая сила. Тем слаще сердцу и печени.
Он облизнул губы. Ладонь дрожала. Он вспомнил жаркий Алжир и пленного солдата-испанца по имени Сааведра, бравого бойцового петушка, по которому вечно плакали кол и плеть, да так ни с чем и остались.
Сильная кровь — крепкая кровь — великая — Кишкан, причмокивая от нетерпения, разъял стекло надвое, краешком языка успокоил спящую ампулку и, в мгновенье срезав зубом верхушку, — высосал драгоценную каплю.
Белая роговица неба плавится от сверлящего вихря и нитями стекает за горизонт. Он — гора, неповоротливая слоновья туша, выше которой только две точки над головой, две звезды, а может быть, отраженья его влажных от нетерпенья глаз.
Он — любовник всех во вселенной женщин, вечная сладость сводит ему низ живота, молочная река его семени втекает в их раскрытые лона, и сила его не кончается, я всех вас люблю, ласковые мои, всех…
То, что стало на месте неба, — темное, как желание, ничто
— заполняет его целиком, он становится легче пара: кожа, нервы, изъеденный солью остов, разноцветные пятна памяти — весь этот клейкий пот уходит грязными струями в пузырящуюся под ним трясину.
Две звезды уже не горят — то, что льется от них, не свет, здесь нет света, нет языка, нет «да» и «нет». Ни правды, ни ненависти, ни порока…
—…Срань, евнух поганый, если ты еще хоть раз назовешь меня своим сыном, я тебе в дырку, из которой ты ссышь, вместо свинцовой затычки, знаешь, что вставлю?
Цепеш выплюнул папиросу.
— Папочку решил из себя корчить, марушник? Без яиц папочку?
— Влад, ну сказал, ну сорвалось — ты же знаешь, язык у меня без костей. Бей, казни — все готов от тебя принять. Да
— срань, да — говно, евнух, все правильно. Но яичко-то у меня однако взбрыкнуло, когда тот верденский еврей мне скротум скальпелем рассекал. Левое, между прочим, яичко. Так что насчет детей — тут ты глубоко заблуждаешься.
— Слушай, ты, Шахерезада. Еще слово…
— Молчу, повелитель, уже молчу.
— Сволочь ты, Кишкан, и почему я до сих пор тебя не зарезал?
— Сам не пойму. Хотя гвоздик вбивали, было такое дело.
— Врешь, ты все понимаешь. А с гвоздем тогда просто случайно вышло. Кто ж знал, что гвоздь между лобных долей войдет? На этом «чуде» ты тогда и сыграл — святого из тебя это мудачье сделало. И как такого, как ты, слизняка Бог терпит?
— Боги, Владушка, они разные.
— Один, разные — я в Бога давно не верю. Поэтому и живу дольше всех.
— Ну уж и дольше.
— Молчать! Принеси вина, в буфете, в черной бутылке, стой, сначала скажи: что украл?
— Я? Да чтоб я… Это что ж… Это ж верой и правдой… Влад, ну как это ты… Да вот же я перед тобой весь… как голый. Кого хочешь спроси. Сам же знаешь, насчет этого я… На, отрубай руку! Не веришь? Отрубай руку… обе руби, сейчас принесу топор…
— Неси.
— Иду. Но ты потом пожалеешь. Мучаться будешь. Эх, скажешь, такому честному человеку ни за что ни про что — и руку. Владик, да ты сам-то подумай…
— Хватит. Чью выпил кровь?
— Не пил я.
— Пил.
— Ну пил, пил. Испанца одного. Так ведь случайно ж вышло. Веник я там прошлый раз забыл. Пошел, значит, за веником, иду, повернулся как-то не так, ну флакон и слетел. Чего, думаю, добру пропадать — я его и того. Да и кровь-то — разве ж то была кровь? Название одно. Испанская — сам знаешь. Ежели б то был еврей.
Плоский зрачок Кишкана виновато ушел под веко. Второй глаз был в тени. Цепеш мял мундштук папиросы, струйка табачной пыли рисовала на колене звезду.
— Сволочь ты, Кишкан, сволочь. Таких сволочей еще поискать. Жалко, что тебя однажды уже кастрировали. Хотя, говоришь, одно яйцо на месте?
— Старый я, Влад. Молодость-то прошла. Мне что осталось
— смотреть на вас, молодых, лысину на солнышке греть, на тебя глядючи любоваться. Вон ты какой красивый. Я ведь тоже был ничего. Эх, помню, в Багдаде…
— Ну, понесло. Про багдадского вора мне еще расскажи. Кажется, я велел принести вина.
— Простил? Правда, простил? Дай я тебя расцелую.
— Иди за вином, скотина. Слюней тут еще твоих не хватало. Черная бутылка, запомнил? А то мочи какой-нибудь из погреба принесешь, год потом не отдрищешься.