Начинается заход на посадку, самолет отклоняется в сторону и описывает гигантскую петлю. Я допиваю "Бурбон" и засовываю пластиковый стаканчик в сетчатый карман, который прикреплен к сиденью передо мной и в который, как всегда, вложен буклетик "Люфтганзы". Это такой журнал, чтобы у народа было что полистать, а если рейс долгий, можно и заглянуть в топографическую карту, которая тоже имеется в этом журнале, чтобы узнать, например, пролетаешь ли ты над Регенсбургом или Оффенбахом. Этот буклетик — вещь не только совершенно ненужная, но и безбожно плохо сделанная. Там, скажем, печатают статьи о часовщиках из Баварии или о последнем скорняке Люнебургской пустоши. Все переведено на отвратительный английский, и таким образом "Люфтганза" пытается познакомить иностранцев с миром Германии.
Самолет продолжает кружить над Франкфуртом, вновь и вновь ныряет в слой облаков, потом внезапно на крыльях вспыхивает солнечный свет, я выглядываю в окно и невольно думаю о том, что заход на посадку всегда напоминает мне грандиозную начальную сцену из "Триумфа воли" — ту, где болван фюрер приземляется в Нюрнберге или в каком-то другом месте, короче, спускается к народу с небес. Я хочу сказать, что это сделано классно, как будто сам Бог послал Гитлера в Германию, чтобы он там навел порядок. Тогдашние немцы наверняка так это и воспринимали, благодаря ловкому фокусу кинооператора.
Этот фильм нам как-то показывали в школе, вместе с "Броненосцем "Потемкиным"", чтобы мы поняли, как можно через кино воздействовать на общественное мнение. Причем учитель нам постоянно талдычил, что Эйзенштейн был гением, а Лени Рифеншталь — преступницей, потому что Рифеншталь поставила свой талант на службу господствующей идеологии, а Эйзенштейн нет. Но я с этим не согласен. Позже я видел еще один фильм, который начинается так же (я имею в виду, с показа летящего самолета), "Небо над Берлином", и я все спрашивал себя, подражал ли этот дерьмовый Вим Вендерс Лени Рифеншталь, или же он вкладывал в свою сцену какой-то другой, иронический смысл.
Я как-то встретил Вендерса в баре "Париж", в Берлине, он был там вместе с одним прикольным художником, чье имя я забыл, который всегда рисует одних только голых пидоров под душем, лапающих друг друга; ну так вот, я его Вендерса — спросил, вкладывал ли он в начало своего фильма тот же смысл, что заложен в "Триумфе воли", но он только зыркнул на меня сквозь свои долбаные красные очки и ничего не ответил, наверняка приняв меня за маленькую хитрую задницу, которая хочет его закадрить и для того задает ему "культурные" вопросы. Но меня это действительно интересовало, потому что я кое-что знал о таких вещах — я хочу сказать, был в курсе данной проблематики — еще со времен школы.
Теперь, думая об этом, я припоминаю, что пришел тогда в бар с Александром — моим франкфуртским другом, который в то время жил в Берлине. Потом, выйдя из бара и уже стоя на улице, мы с ним по-настоящему поругались: он пытался меня убедить в том, что таких субчиков, как Вим Вендерс, вообще не надо ни о чем спрашивать, к ним даже не нужно подходить, их лучше всего просто не замечать, потому что они — самые натуральные говномесы.
Я, помню, тогда сказал, что нет, каждый вправе задавать им вопросы, тем более что они имеют возможность влиять посредством своих фильмов на многих людей. В ответ Александр обозвал меня хиппующим недоумком, который верит, будто дискуссии могут хоть что-нибудь изменить. Я сказал, чтобы он заткнул свою пасть, и тогда мы поссорились и отправились на станцию "Zoo", чтобы поглазеть на торчков, но что-то между нами было уже не так, как прежде. Что-то поломалось из-за этой ссоры. Допускаю, что дело не только в ней, но мне на ум не приходит ничего другого, что могло бы объяснить, почему мы перестали встречаться. Это и сейчас меня удивляет.
Александр и я жили в Залеме в одной комнате и все время пили не просыхая, даже перед школьными выпускными экзаменами умудрились надраться. Александр постоянно со всеми цапался, по любому поводу. Он был — я это говорю, чтобы вы составили о нем объективное представление, — самым большим скандалистом всех времен и народов. Прикол был в том, что его асоциальное поведение всегда очень нравилось девчонкам, и в любое время дня и ночи Александру достаточно было взмахнуть палкой, чтобы одним ударом поразить пять-шесть девичьих сердец — они уже крутились наготове вокруг него. Кроме того, он всегда классно одевался. Он наверняка не изменил этой привычке и сейчас, просто я в последнее время потерял его из виду, из-за тогдашней ссоры.
Итак, я сижу в самолете, который готовится к посадке во Франкфурте, и мысли мои плавно перетекают от Изабеллы Росселини к Лени Рифеншталь и далее к Александру, но в какой-то момент я замечаю, что заход на посадку длится что-то уж слишком долго, а мои штанцы между тем все более пропитываются йогуртом "Эрманн". У меня такое ощущение, будто я потому лечу во Франкфурт, в самую сердцевину Германии, что просто не могу поступить иначе. Все происходит так, как если бы я не мог этого избежать, хотя вообще я мотаюсь бог знает куда и на самом деле ничто не заставляло меня сейчас лететь во Франкфурт — я мог бы с таким же успехом полететь в Берлин, или в Ниццу, или в Лондон.
Я зажигаю еще одну сигарету, хотя табличка "Не курить!" светится уже некоторое время, и на сей раз действительно ко мне кто-то подходит и говорит, что я должен потушить сигарету. Но это всего-навсего стюардесса, у нее такая работа — говорить мне эту фразу, — она тут ничего поделать не может, и потому я сразу же сую сигарету в маленькую металлическую пепельницу, вделанную в ручку кресла, извиняюсь перед стюардессой и улыбаюсь ей; сидящей рядом со мной пожилой даме я тоже посылаю улыбку — правда, только мысленно, потому что не осмеливаюсь улыбнуться ей на самом деле.
Дама между тем делает какие-то пометки в блокноте из красной замши от Тиффани, и я слегка наклоняюсь, чтобы посмотреть, что же она там пишет, но вижу только цифры, очень большие, а перед каждой цифрой она указывает в скобках имя: "Гидеон", и "дядя Вальтер", и "Аарон", и "Грегор" (после имени "Грегор" она поставила маленький вопросительный знак).
В этот момент она замечает, что я смотрю на нее, и я отворачиваюсь, а самолет тяжело приземляется во Франкфурте: сначала на одно колесо, потом на другое. Сзади меня, где места для курящих, проносится какой-то шепоток, и потом раздаются громкие хлопки в ладоши — это как бы иронический комментарий к тому, что мы слишком долго описывали петли над Франкфуртом в ожидании разрешения на посадку. Я думаю о руках всех этих коммерсантов и производственников, как они ударяются друг о друга, эти руки, похожие на связки сосисок, и от хлопанья становятся совсем розовыми, и желаю этим господам — вместе с их дешевыми часами, купленными в магазинах Dutyfree в Бангкоке, — скорейшей гибели.
Здание франкфуртского аэропорта очень тяжеловесное, давящее, это поражает меня каждый раз, как я сюда попадаю. Всегда, когда я бываю здесь, мне кажется, что на полу, на плитах зала ожидания, имеются некие черные узелки, но позже я никогда не могу вспомнить, действительно ли видел эти "узелки", или они мне только приглючились. Каждому что-то глючится в этом аэропорте; мне — некий большой мир, в потайной сердцевине которого притаились Mannesmann, и Brown Boveri, и Siemens, заправляющие здесь всем: потому что повсюду висят эти рекламные щиты с задней подсветкой, которые должны внушать приезжающим бизнесменам мысль, что Германия — это великая индустриальная страна.
Я, значит, бегу по проходам, мимо щитов с надписями на слегка исковерканном английском, и курю одну сигарету за другой. Из карманов куртки, наполненных йогуртом, пока, по счастью, не капает, но мне в напряг валандаться с этой курткой, и, если подумать, она в принципе не кажется мне такой уж классной.
Я сажусь на одну из скамеек, на которых в этот час обычно спят прикрыв глаза носовыми платками — целые выводки работяг, приехавших из-за моря. Рядом со мной дрыхнет какой-то китаеза, широко раскрыв рот и зажав между ногами дешевенький кейс. Он натужно храпит.
Я стягиваю свою барбуровскую куртку и кладу ее перед собой на пол, подкладкой вверх. Потом закуриваю еще одну сигарету и бросаю горящую спичку на подкладку. Поскольку ничего не происходит, я наклоняюсь, зажигаю еще одну спичку, подношу к самой куртке и пытаюсь поджечь это долбаное шмотье. Оно почему-то не хочет загораться, только немного подванивает паленым волосом, так что я поджигаю весь спичечный коробок и роняю его на куртку.
Потом я быстро встаю и сматываюсь к выходу. Обернувшись на ходу, я вижу, что китаеза по-прежнему спит, все так же раззявив рот, а коробок сделал свое дело, и куртка с исподу уже полыхает желто-оранжевым пламенем, и над ней поднимается столбик черного дыма; в этот момент мне приходит в голову, что я забыл свои солнечные очки в кармане куртки. Дерьмо, думаю я, но, собственно, все к лучшему, потому что, сказать по правде, очки эти были безобразными и делали меня похожим на обезьяну.