24
Крылья странствующего сокола, его повадка, блеск очей, наклон полета, коготки, клюв — сами по себе уже повесть жизни. А когда крылья эти посвистывают, падает когда на землю коричневатое с белым перышко — куски и кусочки повести сами собой съединяются, сшиваются в одно. Потому что и сама русская природная жизнь — есть повесть! И подобна она — соколу, подобна полету его и паденью…
Мысль об этом то отлетала от егеря, то возвращалась к нему вновь. Что-то странно-необычное, егерскому званию вовсе неприсвоенное, копошилось в голове его, свистело, как ветер, переставало быть словами, становилось ими вновь.
По-весть: легкий сабельный взмах или взмах крыла. По-вести! По-вестить! Повествовать! Это ведь точней для нас и лучше любого романа, сродственней, чем горы легенд. Сине-зеленая, с золотом и полоской крови на грудке, как ушедший от пули селезень. Краткая, как летний дождь, на лету превращающаяся в пар. Сладко кренимая, как разворот сокола в небе, и стремительная, как его падение вниз, на цель искомую, излюбленную! Оповестить о такой прозе — нельзя! Объявить о ней — невозможно! Вычислить ее можно, только как вычисляют количество звона и сини в воде, вычислить ее можно, только как вычисляется скорость прохождения кристаллов воздуха сквозь соколово крыло.
Но и вычесть повесть из русского человека, вычесть ее из самой Росси можно только вместе с Валдаем, с южными прозрачными травами и дымящими по утру курганами, вычесть можно лишь вместе с протяжным пеньем песков в тех же южных степях, с пустобрешьем лисиц на осыпающихся кучугурах, с неясным утренним кашлем среднерусских городков, то ль болеющих скоротечной чахоткой, то ль, наоборот, выздоравливающих для долгой и размашистой жизни.
Да, так! Вычесть повесть из нас можно только с водою, текущей по женскому изгибистому телу холмов; текущей по груди гладких валунов; по бедрам и по ложбинке березовой меж березовых ног, по чуть разведенным в стороны черным пальцам корней. Вычесть повесть, наконец, можно только с Волгой: с ее ветрами, крутящими посередь реки караваны судов, с волжскими звенящими в ушах и стоящими иглами в крови плесами, со смерчами, которые подобны любовным слияниям водяного и богатыря, с картинками осени, вышибавшими когда-то слезу из богатых и скупых судовладельцев и ярившими донельзя Федора Шаляпина, весело дравшего с перепою горло, ласково, но и стервецки оравшему:
“Вниз по матушке по Волге… По Волге… По… Во…”
По-весть. По-вести, По-вестить. Повести по краю непридуманной жизни. Повести, — трогая ежеминутно сладкие выпуклости леса, земли, воды, — к невыразимому любовному экстазу, навсегда вложенному напругой и звоном в трепет кустарничков, в углубления пьяных яруг, в страстное раскрыванье склеенных намертво почек, в счастливые и заполошные крики перезимовавшего зиму человека.
Мы ведь, может статься, так ничего в русском человеке и не поняли!
Нагородили, наворочали! А он вдруг запросто может оказаться всего только биообъектом — правда с душой, правда с совестью — и захочет, может, чтоб его только как таковой объект, то есть только вкупе с перелесками, птицей, зверьем, валежником, — и рассматривали! Вот он, гляньте! Сам себе объездчик, сам себе лесовик, сам себе ворошащийся в снопах хуторянин. Вот он, произрастающий из влажной весенней земли, в землю со вздохом уходящий!
А повесть… Никакого вымысла и ничего от природы отдельного — повесть в себе не несет. Ни та, что звучит сейчас, ни какая-нибудь другая (ежели, конечно, повесть настоящая). Только небывалое и никогда не достигаемое в жизни обыденной — сгущение есть в ней! Только недостижимая для телемониторов возможность влезть всему сущему в середку! А уж если пейзаж — так давать его со всех точек обзора сразу, как он видится летящей птице, или как видится он влекомому над землями словотворцу. Потому-то и вымыслить в повести, в этом серебристо-продольном жанре ничего нельзя: по-весть, весть, есть… есть… есть!
Егерь Е. стряхнул с себя ворох картинок и слов, ухмыльнулся…
— Куда это Козлина запропал?
Сенька, лежавший на спине в каюте, сел. Был он гол, был волосат, чуть раздобрел уже, и никакой, даже малой тревоги в жизнь свою впускать не хотел.
— А затем тебе этот гвупый Козлик? А разве я хуже? А вот так мы еще не девави!
Голая, длиннотелая беляночка выгнула спину дугой. Полезла пальчиком Семену в пасть, второй рукой обхватила его поперек туловища. Она хотела снова уложить Семена на спину, хотела залезть на него сверху, на худой конец пристроиться сбоку…
— Погодь ты, тихо! Давно ведь он обещался! А ну — одевайся! К берегу чалить будем! Ну!
Козла Сенька по временам ненавидел, по временам любил, но жить без него — и уж это было проверено, — не мог. Своей дурашливостью, своим непотребством Козел бодрил Сенькин дух, да к тому ж суета его и нелепые прыжки вокруг женщин улучшали Сенькины мужские способности. Почему так происходит, Семен не знал. Однако приглашенных женщин в присутствии Козла (пусть даже не в одной комнате, просто где-то рядом) он всегда имел, а без него — нет. Вот и сейчас, глянув на гибкую, тулившуюся к нему то так, то эдак беляночку, а потом тайно шевельнув своим ленивым, упрятанным под простыни хозяйством, Семен враз забеспокоился, запаниковал. Он затряс ногами, задергался на яхтенной койке, как мающийся животом. Ему стало ясно: ничего не выйдет!
— Давай, давай, — старался отделаться он от беляночки. — В рубку давай! Найдем Козла, гульнем как след! Ну, слыхала, чего говорят тебе? Одевайся! Без Козла нам как без…
При очередном повторении имени Козла Сенька вдруг почувствовал легкое жжение в низах живота, силы его мгновенно удвоились, страх того, что он бессилен — пропал. Вставать сразу перехотелось. “Значит даже имя помогает! Ай, да Козлина! Ай, да кореш…”
— Или… Так и быть уж… Здесь останемся, — переменился Семен вслух. — Останемся? А? Заленимся? Помнишь, анекдот в школе рассказывали? Про лень…
— Про лень?
— Ну не про лень даже. Про сверхлень. Что такое сверхлень, тебя, к примеру, спрашивают. А ты и отвечаешь: это когда узбек лежит на узбечке и ждет очередного толчка.
— Тогда ленись, ленись!
— А Козла… К чертям собачьим его, Козла!
— Да, да! Толкай, толка… к черту… ох…
Козел на монастырской лодочке давно уже подошел к берегу, стал чуть ниже вагончика-времянки, но выходить не спешил.
В этот раз решено было действовать наверняка. Самому наказывать бурлачков было незачем. Да и чести много. Надо было просто точно узнать, здесь они или нет, и ежели здесь, то скоренько сгонять в город за двумя-тремя ребятками из дружественной “бригады”, которые за умеренную плату могли из любого злыдня сделать, чего душе твоей пожелается: хочешь — котлету, а хочешь — винегрет…
Солнце уже потрескивало, как новенькая, еще не задымленная и не закопченная сковородка, с растекшимся по ней невсплошную желтком, только что ляпнутым заспанной, зевающей хозяйкой на разогретую медь. Солнце дымило, взбрызгивалось, томило и раздражало Козла своим нарастающим жаром. Куда как приятней была луна! Пусть квелая, белая, никудышная… Однако луны не было. Не было в полусгнившем вагончике и “бурлачков”. Минут за пятнадцать Колька установил это точно. Правда, чуть выше по берегу, ближе к огородам, к окраине городка, в громадном, высоком и длинном коптильном сарае, когда-то принадлежавшем “Рыбкоопу”, а теперь никому, — кто-то вроде был. Но этот “кто-то” к бомжам никакого отношения, может, и не имел: из сарая долетал по временам тонкий лязг железа, слышался перестук молоточков, а бомжи утруждать себя работой навряд бы стали.
“Куда ж это бурлачки мои подевались? Не на скором же поезде да в мягком вагоне укатили?… Надо бы повершить крышу коптильни да к делу и приспособить. Надо бурлачков найти, надо…”
Козел зябко поежился. Несмотря на то, что солнце своими вспышками и мельканьем лучей его раздражало, — выходить из лодки, вступать в прохладу, вступать в сыровато-морозную сутемь коптильного сарая не хотелось. Сразу вспомнился смертный холод реки, и страх речной вкупе с трепетом жутковатым опять продернули Кольку острой проволочной дрожью. Однако желание отомстить пересилило. Ничё! Холод Колька стерпит! Хуже и холодней ему будет, ежели он с бурлачками полный расчет не произведет!
Чуть подрагивая левой забинтованной рукой и все время прислушиваясь (опять вроде мошкариный или мышиный писк заныл, засвербел в ушах), Козел двинулся к сараю. Подойдя, он толкнул расхлябанную, пахнущую подсушенным грибком дверь, осторожно всунулся головой и плечом меж косяком и краем двери.
В широченном и высоком — в четыре человеческих роста — сарае горел синий огонь. По краям огонь отсвечивал белым и алым, но в сердцевине своей был синим, синим! Бил огонь, казалось, прямо изпод земли. Кольку шатнуло назад, он ухватился за выщербленный ветерками до невесомости дверной косяк, косяк хрустнул…