На стадионе Семь прибежищ Назон первый и единственный раз в жизни обратился к народу, к этой неимоверно огромной, на все готовой публике. Однако уже в этот первый день после его выступления оказалось, что своей речью он сумел привести в движение только чуткий, многоголосый и в высшей степени тонко настроенный государственный аппарат: он привел в движение одного секретаря, который на долгом пути через анфиладу комнат, бурно жестикулируя, расписывал облик острова Эгина и его мертвецов и при этом опять разгорячился; привел он в движение и одного довольно важного чиновника, который изготовил подробный отчет и разослал его по инстанциям; голос по телефону, который именовал стихи и гимны памфлетами… да еще нескольких посыльных, которым велено было отвезти донесения — письма, каковые некий весьма занятой генерал в штатском прочел лишь потому, что перед шифром документа стояло имя восьмого оратора. Сейчас, после скандальной притчи о муравьях и чуме, уничтожение этого имени вполне могло стать ступенькой вверх по служебной лестнице, это в канцеляриях живо смекнули.
Конечно, аппарат двигался медленно, невозмутимо, без той злобы, что отражалась на лицах придворных. Но если злобу в общем-то можно было смягчить, да и сама по себе она развеивалась, то с аппаратом обстояло иначе — его нельзя было ни смягчить, ни остановить. И вот в эти дни документально подтвержденные сведения о поэте Публии Овидии Назоне мало-помалу всколыхнулись, потоком хлынули в бюрократические каналы, уничтожив последние островки понимания и симпатии, и наконец, как вода у запруды, поднялись до самого гребня, к порогу императорских аудиенц-залов. Там отчеты, комментарии и экспертные заключения кипели пеной, пока первое ключевое слово не перехлестнуло через этот порог, волна, поднятая ветром, затопившая дамбу и выплеснувшаяся на береговую сторону: Метаморфозы — сочинение врага государства, оскорбление Рима, документ смуты, а ко всему доказательство низости и неблагодарности оратора, удостоенного великой чести быть приглашенным на торжественное открытие Семи прибежищ.
Август, недвижно сидя на каменной скамье у окна, наблюдал, как купается в грязи носорог, подарок правителя Суматры, — без единого звука удовольствия он переваливался с боку на бок в месиве внутреннего двора, за палисадом; красновато-бурые птички, которые обычно дозором сновали взад-вперед по спине зверя и питались паразитами, гнездившимися в складках его панциря, с криком метались сейчас в брызгах грязи. Император не отвернулся от этого зрелища, когда вошел референт и, по знаку нервного секретаря, заговорил.
Читал? Читал Император когда-либо хоть одну элегию Назона? хоть одно стихотворение? одну из его книг? Август словно завороженный следил за проворными движениями доисторического животного под окном; носорог вздымал фонтаны грязной жижи и рогом рыл в мягкой почве глубокие борозды, полукружья и волнистые линии. Могущественные властелины книг не читают, элегий тоже. Как и обо всем, что происходит вовне, в мире за пределами этого грязного внутреннего двора, Император узнавал о книгах только из сжатых комментариев подданных. Если уж Августа можно было известить о проведении карательной экспедиции или о постройке плотины и не утомлять при этом его взор зрелищем пыльных туч, цепей и строительных лесов, так отчего не сложить к его стопам содержание целых библиотек, чтобы ему даже и открывать книгу не понадобилось? Но тот, кто имел доступ в покои Августа, и сам был достаточно могуществен, чтобы отгородить себя от мира ордою доносчиков и осведомителей; тот, кто был накоротке с Высочайшим, мог и не чувствовать на своей коже лаву Сицилии или неаполитанские пепельные дожди, чтобы знать о жаре вулкана куда больше любой опаленной жертвы. Нет, в сердце дворца никто элегий не читал. Книги были от этого сердца столь же далеки, как и весь мир.
Слой грязи, которым носорог покрывал себя два-три раза на дню, лишь ненадолго защищал его от оводов и полчищ мух. Когда на жарком солнце этот панцирь трескался и пластами отваливался от шкуры животного, насекомые словно бы еще яростней набрасывались на незащищенный участок и временами доводили носорога до такого бешенства, что он вдруг срывался с места, топча и перепахивая все, что попадалось на пути, только бы наконец почесаться о бревна палисада или о деревья загона, да так рьяно, будто хотел истребить не только мух и прочую нечисть, но и всю свою огромную серую тушу. Бревна палисада и деревья сплошь и рядом остались без коры и были гладки, как полированный камень.
Но довольно. Ни слова больше. Не в это утро. Не у этого окна. Может, позднее. Ступай. Исчезни.
Без слова, резким, скупым жестом, едва ли более энергичным, чем тот, каким отгоняют комнатную муху, Август оборвал референта и вновь погрузился в созерцание носорога. Легкий жест Его руки. Этого было достаточно. Двору не требовалось полных фраз и законченных суждений. В судебных палатах, за письменными столами и в архивных хранилищах уже восприняли некий знак; это не был эдикт, однако недостающее можно было добавить без труда. Плохой слуга Риму тот, кто не умел разглядеть в резком жесте Его десницы знак величайшего недовольства и даже гнева.
Как образ поэта и содержание его творчества нашли дорогу наверх, подвергнувшись при этом превращениям и деформации, так теперь жест Императора, глубоко врезавшаяся память о легком жесте Его руки отыскали обратную дорогу вниз, через устный рассказ, и при этом подверглись тем же законам искажения. Каторжная тюрьма, заметил кто-то в конференц-зале и потянулся к графину с водой; Тринита-деи-Монти, минимум три года, а то и четыре. Лагерь, прошептал другой, Кастельветрано, к сицилийским камнерезам. Чепуха, этот знак определенно не более чем приказ о годичном запрете писать; в крайнем случае без барышей останется; а может, всего-навсего лишится до осени привилегий на путешествия. Так, для острастки.
В истории выполнения приказов подобные ситуации не редкость, вот и на сей раз подданным предстояло в меру собственной фантазии и воображения истолковать и исполнить волю Императора, который был не слишком заинтересован в этом и прочих столь же пустяковых делах. Жест. Движение руки. Этот знак, проходя по инстанциям власти, медленно, очень медленно спускался в нижние ее эшелоны. Аппарат ревностно взвешивал все трактовки. Поэт больше не выступал. Двор хранил молчание.
Белый конь Назона жил в свое удовольствие, без седла и уздечки, просто как украшенье усадьбы, носился в парке на Пьяцца-дель-Моро, и речь на стадионе Семь прибежищ казалась почти забытой, а между тем знак Императора достиг наконец той ступени, на которой удары действительно раздавали, а не только назначали, на которой двери камер действительно захлопывались и год тюрьмы был не только формулой приговора, но частью жизни. Итак, глубоко внизу, совсем близко от реальной жизни, некий председатель в итоге вынес решение; в присутствии двух свидетелей незадолго до обеденного перерыва он продиктовал безучастному писарю, что движение Его руки означает прочь: прочь с моих глаз! Но прочь с глаз Императора значило — на край света. А краем света были Томы.
Вот и прочитаны каменные скрижали. Голые, еще блестящие от уксуса и слизи, поверхности отражали трепетный свет фонаря. Только теперь Котта почувствовал изнеможение и холод. Ночной мороз нахлынул в сад Назона. На листве и клочьях луба в чащобе, даже на веерах папоротников выросли ледяные шипы, иглы, щетинки. Пифагор, съежившись, сидел на корточках возле не надписанного менгира и словно бы целиком и полностью отдал это одичавшее место во владенье пришельца из Рима. Лицо слуги облаком окутывал парок дыхания, то совсем плотный, то редеющий; пока Котта, читая, бродил среди камней, Пифагор вновь тихо, невнятно и неумолчно заговорил во тьму, и казалось, его слова инеем падают на мир. Продолжая свою воркотню, старик небрежно взял у Котты из рук фонарь и пошел впереди, к зеленой стене прогалины. Под ногами хрустели-позванивали осыпавшиеся и примерзшие к земле тельца слизней. На таком морозе путь по трупам был путем по стеклу. Из позвякивания и хруста Назонов слуга и римлянин вступили в темную зелень чащобы.
Котта шел за слугой сквозь лабиринт стволов и ветвей, он так устал, что уже не защищался от ударов кустарника и под конец шел за неутомимым говоруном совершенно исхлестанный, с кровоточащими ссадинами на висках; так он поднялся по каменным ступеням во двор, белевший под луною. Ветер утих. Листья шелковицы звенели точно металл. Дом поэта был всего лишь тенью на фоне блеклой громады гор, которые после двух зимних лет еще несли искристые обрывки снежного одеяла. Эта маленькая тень приняла в себя обоих людей. Затем, однако, и дом Назона ополчился на чужого, так же бурно, как раньше чащоба сада: стальной крюк вцепился в пальто Котты, едва он следом за слугой переступил порог, потом рукоять прислоненного к стене топора ударила его по колену, заставив скорчиться от боли, а когда Пифагор бросил полено на тусклые уголья в печи, из топки вылетела туча темно-алых искр и опалила римлянину брови и волосы. Слуга заметил стремительную череду неурядиц, но своего монолога не прервал, кочергой указал на койку между двумя книжными полками в закопченном углу, на скомканное, провонявшее копотью и жиром одеяло из конского волоса и свалявшуюся овчину, потом отвернулся к крутой лестнице на верхний этаж, долго стоял возле нее и смотрел вверх, будто оценивая еще раз мученья подъема и собирая силы для этого подвига. В этой позе, согбенный, с лампой над головой, мешкающий перед первым шагом, слуга вдруг показался Котте древним, нечеловечески древним существом, подошедшим к самому краю жизни, и его охватил страх. Задыхаясь и, однако же, без умолку бормоча, словно это бормотанье неотделимо от биения его сердца и от его дыхания, старец наконец поднялся наверх, в черном проеме опускной двери оглянулся через плечо, погасил фонарь и исчез, громко топая во мраке по половицам верхнего этажа; монолог его слышался как тихий отдаленный рокот еще и тогда, когда звук его шагов уже замер. Была глубокая ночь.