Но он глухо прорычал:
— Нет, я не могу ждать. Сейчас.
Комната наполнилась неземным рассветным сиянием; не верилось, что до сих пор в этом ужасном месте я лишь однажды встречала рассвет. Но делать было нечего: пришлось идти за ключами в музыкальную гостиную, молясь о том, чтобы он не стал рассматривать их слишком пристально, умоляя Бога, чтобы глаза изменили моему мужу, чтобы его поразила внезапная слепота.
Когда я вернулась в спальню, неся связку ключей, которая позвякивала при каждом шаге, словно какой-нибудь странный музыкальный инструмент, он сидел на кровати без пиджака, в одной безукоризненно белой рубашке, обхватив голову руками.
И мне показалось, он был в отчаянии.
Странно. Невзирая на свой страх перед ним, который сделал меня белее моих одежд, я чувствовала, что в тот момент от него исходил отвратительный дух совершеннейшего отчаяния, зловонный и мрачный, словно окружавшие его лилии вдруг все разом начали загнивать или юфтевая кожа, запах которой сопровождал его повсюду, стала разлагаться на составляющие — свежесодранные шкуры и ворвань. В комнате царила гнетущая атмосфера его тяжелого, хтонического присутствия, так что кровь застучала у меня в ушах, как будто я оказалась низверженной на самое дно морской пучины, а надо мной бушевали волны, с грохотом разбивающиеся о берег.
Моя жизнь была в моих руках вместе со связкой ключей, и через мгновение мне предстояло отдать ее в эти руки с холеными ногтями. Увиденное в той кровавой комнате явственно говорило о том, что мне не следует ждать пощады. И все же, когда он поднял голову и пристально, словно не узнавая, посмотрел на меня невидящими, полуприкрытыми глазами, сквозь страх я почувствовала жалость к нему, к этому человеку, который жил настолько странно и уединенно, что, полюбив его достаточно сильно, чтобы последовать за ним, я должна была умереть.
Каким ужасно одиноким было это чудовище!
Монокль выпал из его глаза. Курчавая шевелюра была взъерошена, словно он в рассеянности теребил ее. Я видела, что налет безразличия исчез с его лица, и теперь его переполняло сдерживаемое возбуждение. Он потянулся, чтобы взять фишки, которые были ставкой в игре любви и смерти, и рука его слегка дрогнула; он обратил ко мне лицо, в котором угадывалось мрачное безумие, состоящее, как мне показалось — да, да, — из ужасающего стыда и страшного, порочного ликования, когда он постепенно удостоверился в глубине моего грехопадения.
Предательское пятно превратилось в отметину, по форме и блеску напоминавшую собой червонное сердечко на игральной карте. Он снял ключ со связки и некоторое время глядел на него в одиноком раздумье.
— Это ключ, который открывает двери в царство невообразимого, — проговорил он.
В его низком голосе слышались отзвуки великих церковных органов, которые, казалось, разговаривали с Богом.
Я не могла сдержать рыданий.
— О любовь моя, моя маленькая любовь, которая преподнесла мне чистый дар музыки, — почти с горечью произнес он. — Моя маленькая любовь, ты никогда не узнаешь о том, до какой степени мне ненавистен дневной свет!
И вдруг он резко приказал:
— На колени!
Я опустилась перед ним на колени, и он на несколько мгновений приложил ключ к моему лбу. Я почувствовала на коже легкое жжение, а затем, невольно взглянув на себя в зеркало, увидела, что пятнышко в форме сердечка само собой отпечаталось на моем лбу между бровей, словно знак касты браминов у индусской женщины. Или Каинова печать. А ключ снова заблестел как новенький. Он повесил его обратно на связку, издав такой же тяжелый вздох, каким он встретил мое согласие выйти за него замуж.
— Моя девственная пианисточка, готовься к мученической смерти.
— Какие формы примет мое мученичество? — спросила я.
— Отсечение головы, — почти сладострастно прошептал он. — Пойди и прими ванну; надень белое платье, которое было на тебе в опере, когда ты слушала «Тристана и Изольду», и ожерелье, предрекающее твой конец. А я пойду в оружейную комнату, дорогая, чтобы наточить церемониальный меч моего прадеда.
— А слуги?
— Никто не помешает нам совершить наш последний обряд; я уже отпустил их. Если выглянешь в окно, ты увидишь, как они уходят на большую землю.
Небо уже полностью озарилось бледным светом, утро было серым и блеклым, а море выглядело уныло и мрачно — в такой печальный день только умирать. Я видела, как вдоль дороги протянулась вереница людей, уходили все: горничные и судомойки, официанты и чистильщики кухонных котлов, лакеи, прачки и другие вассалы, работавшие в этом огромном доме. Большинство из них шли пешком, некоторые ехали на велосипедах. Бледноликая экономка тащилась с огромной корзиной, в которую, как я догадывалась, она напихала столько, сколько смогла унести из продуктовой кладовой. Маркиз, наверное, отпустил шофера с машиной на весь день, потому что тот ехал последним неспешно и величаво, словно замыкая траурный кортеж, сопровождавший мой гроб на большую землю для похорон.
Но я знала: мне не суждено упокоиться, как последней верной супруге, в доброй бретонской земле; меня ждала иная участь.
— Я отпустил их на весь день, чтобы они могли отпраздновать нашу свадьбу, — сказал он. И улыбнулся.
Но сколько бы я ни вглядывалась в удаляющуюся процессию, я не могла разглядеть Жан-Ива, нашего последнего слугу, нанятого лишь прошлым утром.
— А теперь иди. Прими ванну, оденься. Ритуал омовения и церемониальное облачение; после этого — жертвоприношение. Жди в музыкальной гостиной: я тебе позвоню. Нет, дорогая! — улыбнулся он, увидев, как я привскочила, вспомнив о молчащем телефоне. — Внутри замка можно звонить сколько угодно, а куда-то еще — никак нельзя.
Я терла лоб щеткой для ногтей так же, как раньше терла ею ключ, но, несмотря на все мои усилия, красная отметина никак не смывалась, и я уже знала, что мне суждено носить ее до самой смерти, которая, впрочем, не заставит себя долго ждать. Затем я пошла в гардеробную и надела белое муслиновое платье — наряд для жертвы аутодафе, который он купил, чтобы я слушала в нем «Liebestod». В отражениях зеркал двенадцать молодых женщин расчесывали двенадцать безжизненных каскадов каштановых прядей: вскоре их не станет ни одной. Массы лилий вокруг меня источали теперь тяжелый запах увядания. Они были похожи на трубы ангелов смерти.
На прикроватном столике, свернувшись, как приготовившаяся к броску змея, лежало рубиновое ожерелье.
Почти без чувств, с холодом в груди я спустилась по винтовой лестнице в музыкальную гостиную, но. придя туда, обнаружила, что я не одна.
— Я буду вам утешением, — сказал юноша, — хотя мало чем могу помочь.
Мы подвинули табурет к открытому окну, чтобы я могла, покуда это возможно, чувствовать древний, умиротворяющий запах моря, которое со временем добела отполирует старые кости, смоет все пятна. Последняя служанка давно уже просеменила прочь по дороге, и теперь волны, как и я обреченные, накатывали курчавой рябью, мелкими брызгами разбиваясь о старые камни.
— Ты этого не заслуживаешь, — сказал он.
— Кто знает, чего я заслуживаю и чего — нет, — ответила я. — Я ничего не сделала, но и это может оказаться достаточной причиной, чтобы приговорить меня к смерти.
— Ты его ослушалась, — сказал он. — Для него это достаточная причина, чтобы покарать тебя.
— Я сделала только то, что, по его мнению, должна была сделать.
— Словно Ева, — произнес он. Требовательно и резко зазвенел телефон. Пусть звонит. Но мой любимый поднял меня и поставил на ноги; я должна ответить. Трубка телефона была тяжела, как могильная земля.
— Во двор. Немедленно.
Мой любимый поцеловал меня и взял за руку. Он пойдет со мной, если я стану ему поводырем. Мужайся. Вспомнив о мужестве, я подумала о своей матери. Я увидела, как дрогнули мускулы на лице моего любимого.
— Стук копыт! — произнес он.
Я бросила еще один, отчаянный взгляд из окна и — о чудо! — увидела, как по дороге, разметая поднявшуюся воду, уже скрывавшую копыта лошади, с головокружительной быстротой несется всадница. Она скакала, заткнув полы юбки за пояс, чтобы лететь во весь опор: безумная, великолепная амазонка, облаченная во вдовий траур.
Телефон снова зазвонил.
— Я что, должен ждать тебя все утро?
С каждым мгновением моя мать была все ближе.
— Она не успеет, — сказал Жан-Ив, и все же в его голосе послышалась нотка надежды, что случится то, чего быть не должно.
Третий неумолимый звонок.
— Мне что, подняться за тобой на небеса, Святая Цецилия? Ты грешница, хочешь отягчить мои преступления, заставив меня осквернить брачное ложе?
Итак, я должна выйти на двор, где возле плахи меня ожидает мой муж, облаченный в брюки, сшитые лондонским портным, и сорочку от «Тёрнбулл и Ассер», держа в руке меч, который его прадед вручил маленькому капралу в знак своей капитуляции перед Республикой, а потом застрелился. Тяжелый обнаженный меч, серый, как это ноябрьское утро, острый, как боль роженицы, смертоносный. Когда муж увидел моего спутника, он заметил: