Его квартира, как всегда, темная и душная, раздражающе жаркая, пропахшая шалфейными и можжевеловыми благовониями, которыми Ричард пытается заглушить запах болезни. Квартира безнадежно захламлена и подсвечена тусклыми лампами в коричневых абажурах мощностью самое большее в пятнадцать ватт. Попадая сюда, будто погружаешься под воду. Кларисса движется как по затонувшему кораблю. Она бы не удивилась, если бы мимо прошмыгнула стайка серебристых мальков. Эти комнаты существуют совершенно отдельно от здания, частью которого формально являются, и когда Кларисса закрывает за собой тяжелую визгливую дверь с четырьмя замками (два из которых сломаны), ей — как всегда — кажется, что она попала в Другое измерение, в некое Зазеркалье, по отношению к которому холл, лестничный колодец и площадка находятся в совсем другом времени и пространстве.
— Доброе утро, — говорит она.
— А что, еще утро?
— Представь себе.
Ричард сидит и дальней комнате. Комнат в квартире всего две. Та, что поменьше, — кухня, в которую попадаешь с порога, Ричардова жизнь (вернее, то, что от нее осталось) протекает в большой комнате. Кларисса идет мимо древней плиты и глубокой белой ванны (тускло сияющей, как мрамор, в вечных сумерках), сквозь слабый запах газа и несвежей еды, мимо поставленных друг на друга картонных ящиков, набитых… бог знает чем, мимо овального зеркала в позолоченной раме, в котором (всегда шок, даже если ты этого ждешь) мелькает Клариссино бледное отражение. Постепенно она научилась не обращать внимания на зеркало.
Вот купленная ею итальянская кофеварка, сплошь хром и черная сталь, постепенно приобщающаяся к пыльному братству прочих неиспользуемых предметов. Вот подаренные ею медные кастрюли.
Ричард сидит в кресле. Шторы задернуты, все шесть или семь светильников зажжены, Впрочем, света от них не больше, чем от одной обычной настольной лампы. Ричард — в дальнем углу в своем идиотском фланелевом халате (взрослой версии темно-синего детского халатика, разрисованного космическими ракетами и астронавтами в шлемах), изможденный, величественный и нелепый, как королева, которую давно свергли, а она все продолжает сидеть на троне.
Бормотание прекратилось. Он сидит откинув голову и зажмурившись, словно слушает музыку.
— Доброе утро, милый, — повторяет Кларисса. Глаза распахиваются.
— Вы только посмотрите на эти цветы!
— Это тебе.
— Я что, уже умер?
— Они для приема. Сегодня голова болела? Меньше. Спасибо.
— Ты спал?
— Не помню. Да. Кажется, спал. Спасибо.
— Ричард, сегодня чудесный солнечный день. Ты не возражаешь, если я впущу немного света?
— Как хочешь.
Она подходит к ближайшему из трех окон и не без труда раздвигает засаленные холщовые занавески. Комната наполняется компромиссным дневным светом, сумевшим просочиться в пятнадцатифутовый зазор между домом Ричарда и шоколадно-кирпичной стеной соседнего дома-близнеца. По ту сторону колодца двора окно старой сварливой вдовы: подъемные жалюзи, керамические фигурки на подоконнике (осел, впряженный в повозку, клоун, ухмыляющаяся белка). Кларисса поворачивается к Ричарду. Его лицо со всеми впадинами, морщинами и складками, высоким лоснящимся лбом и вмятым боксерским носом выплывает из темноты, как поднятая на поверхность затонувшая скульптура.
— Глаза режет, — говорит он. Свет тебе полезен.
Она подходит к нему, целует в выпуклость лба. Когда стоишь так близко, начинаешь различать запахи циркулирующих в нем соков. Знакомый запах пота (крахмально-дрожжевой, острый на винный манер, который ее никогда не раздражал) отдает теперь порошковым сладковатым духом лекарств. Еще пахнет несвежей фланелью (хотя стирка производится минимум раз в неделю) и едва уловимо, жутковато (это, пожалуй, единственный по-настоящему отталкивающий запах) — креслом, в котором протекают его дни.
Кресло Ричарда совершенно безумно, вернее, это кресло человека, который не то чтобы сошел с ума в клиническом смысле, но позволил вещам зайти так далеко, проделал такой путь в сторону отказа от общепринятых норм питания и гигиены, что тонкая грань между безумием и отчаяньем практически стерлась. Кресло — дряхлое, откровенно убогое, приземистое, слишком туго набитое чудище, тучно балансирующее на тонких изогнутых ножках из светлого дерева. Оно обтянуто чем-то комковатым, бесцветным, шерстяным и прошито — почему-то это производит особенно зловещее впечатление — серебряной нитью. Его квадратные подлокотники и спинка настолько вытерлись и засалились, что стали похожи на нежные части слоновьей шкуры. Пружины — идеальные волнообразные ряды бледных ржавых колец — просвечивают сквозь обивку и даже сквозь тонкое желтое полотенце, которым Ричард декорирует сиденье. От кресла несет волглым зловонием, духом гниения и распада. Если его выставить на улицу (когда его выставят на улицу), его никто не подберет. Но о замене Ричард и слышать не хочет.
— Они здесь? — спрашивает Кларисса.
— Нет, — отвечает Ричард неохотно, но в то же время как-то по-детски непосредственно. — Ушли. Они очень красивые и довольно жуткие.
— Да, — говорит она. — Я знаю.
— Они похожи на сгущения темного пламени, потому что одновременно и темные и светящиеся. А один чем-то напоминал черную наэлектризованную медузу. Они тут недавно пели на иностранном языке. По-моему, на греческом. На древнегреческом.
— Ты их боишься?
— Нет. Иногда.
— Не возражаешь, если я попрошу Бинга увеличить дозу? Он устало вздыхает:
— Из того, что я их не слышу или не вижу, еще не следует, что их нет.
— Но когда ты их не слышишь и не видишь, — говорит Кларисса, — ты, по крайней мере, можешь отдохнуть. Ты ведь, наверное, совсем не спал этой ночью, да?
— Немножко спал. Да и вообще сон меня мало волнует. Меня гораздо больше волнуешь ты. У тебя очень усталый вид. Как ты?
— У меня все нормально. Но я буквально на секундочку. Нужно поставить цветы в воду.
— Конечно, конечно. Цветы, прием. Бог ты мой!
— Сегодня по пути к тебе я видела кинозвезду, — говорит Кларисса. — По-моему, это доброе предзнаменование, как тебе кажется?
Ричард тоскливо улыбается.
— Да, да, предзнаменование, — говорит он. — Ты веришь в предзнаменования? Значит, по-твоему, с нами считаются? О нас думают? Бог ты мой, как бы это было здорово! Что ж, может быть.
Он не спрашивает, как звали кинозвезду; ему все равно. Ричард, единственный из Клариссиных знакомых, действительно безразличен к знаменитостям. Он искренне не признает таких делений. По мнению Клариссы, это объясняется двумя вещами: фантастической сосредоточенностью на себе и склонностью к научному мировоззрению. Ричард просто не может представить себе более интересной и насыщенной жизни, чем та, что ведут его знакомые и он сам, поэтому люди часто как бы укрупняются, вырастают в его присутствии. Ричард не из тех эгоистов, которые превращают других в карликов. В основе его эгоцентризма не скупость, а щедрость и размах, и когда он настаивает, что вы забавнее, нелепее, эксцентричнее и глубже, чем вам самим кажется, способны принести миру больше пользы и вреда, чем представлялось вам в самых смелых фантазиях, — в это почти невозможно не верить, по крайней мере, пока вы находитесь рядом с ним и какое-то время после того, как вы с ним расстались; начинаешь думать, что он единственный, кто тебя понял, разглядел твои подлинные качества (при этом он совсем не всегда льстит: неуклюжая подростковая грубоватость — одна из отличительных черт его стиля), точнее и полнее всех осознал твой реальный масштаб. Лишь пообщавшись с ним подольше, начинаешь догадываться, что он видит не тебя, а некий им же самим выдуманный персонаж, который он снабдил практически всеми необходимыми данными для участия и в трагедии, и в комедии, — не потому, что такова твоя истинная природа, а потому, что ему, Ричарду, хочется жить в мире, населенном выдающимися, яркими личностями. Некоторые рвали с ним, не желая участвовать в эпической поэме, которую он непрерывно мысленно сочиняет, в этой бесконечной истории его жизни и страстей, но другие (в том числе и Кларисса), принявшие и полюбившие привносимый им воздух гиперболы, даже попали к нему в зависимость, как начинаешь зависеть от утренней чашки кофе или стаканчика-другого на сон грядущий.
— Суеверия дарят чувство комфорта, — говорит Кларисса. — Не понимаю, почему ты так упорно отказываешься от комфорта?
— Разве? Тогда это несознательно. Я люблю комфорт. По крайней мере, некоторые его стороны. Очень люблю.
— Как ты себя чувствуешь?
— Сносно. Вполне. Немного призрачно. Мне по-прежнему снится, что я сижу в этой комнате.
— Прием в пять, не забыл? Прием в пять, а церемония награждения в восемь. Ты помнишь? Он говорит:
— Да.
Потом:
— Нет.
— Так все-таки «да» или «нет»? — спрашивает Кларисса.