— Есть другие проблемы?
Грегориус молча покачал головой.
О своем предчувствии разрыва с Флоранс он сказал только несколько месяцев спустя. Грек не казался удивленным. Просто кивнул. «Иногда боишься чего-то из-за того, что боишься чего-то другого», — единственное, что сказал он.
Около полуночи Грегориус пошел в вагон-ресторан. Тот был почти пуст. Лишь его недавний попутчик играл в шахматы с официантом. Вообще-то ресторан уже закрыт, сообщил ему официант, но тем не менее принес Грегориусу минералки и жестом пригласил подсесть к ним. Грегориус окинул взглядом доску и тут же заметил, что господин с проседью, на носу которого теперь красовались очки в золотой оправе, вот-вот попадет в хитроумную ловушку. Уже протянув руку к фигуре, тот, прежде чем сделать ход, глянул на Грегориуса. Грегориус покачал головой, и он отдернул руку. Его противник, мужчина с мозолистыми руками и узким лбом на туповатом лице, за которыми никто не предположил бы мозги шахматного гения, удивленно поднял бровь. Господин в дорогих очках развернул доску к Грегориусу и движением руки предложил ему продолжить партию. Игра оказалась долгой и упорной, лишь к двум часам официант сдался.
Когда позже они стояли в своем вагоне, его спутник спросил Грегориуса, откуда он родом, потом перешел на французский. Каждые две недели, рассказывал он, ездит на этом поезде, и выиграл у официанта лишь один-единственный раз, правда, другим и этого не удавалось.
— Жозе Антониу да Силвейра, — представился он. А потом печально поведал, что у него свой бизнес — продает фарфор в Биарриц и, поскольку боится летать самолетом, мотается поездом. — Кому дано знать истинные мотивы своих страхов? — добавил он, помолчав. И снова на его лице появилось то выражение опустошенности, которое Грегориусу бросилось в глаза при первой встрече.
Рассказывая, как он получил в наследство маленький заводик, который превратил в солидное производство, он словно говорил о ком-то другом, кто выбрал вполне оправданный, но все-таки неверный путь. То же касалось и его исповеди о разводе и двух детишках, которых он почти не видит. Тоска и разочарованность звучали в его голосе, но особенно впечатлило Грегориуса то, что в его речах не было и намека на жалость к самому себе.
— Беда в том, — говорил Силвейра, когда поезд стоял на вокзале в Вальядолиде, — что мы не можем обозреть нашу жизнь. Ни вглядеться в прошлое, ни увидеть будущее. Если что-то ладится, значит, просто повезло. — Кто-то невидимый постукивал молотом, проверяя тормоза. — А вы как оказались в этом поезде?
Они сидели на постели Силвейры, когда уже Грегориус рассказывал свою историю. Он не упомянул португалку на мосту Кирхенфельдбрюке. Такое он мог сказать Доксиадесу, но не незнакомцу. Его порадовало, что Силвейра не попросил его показать книгу Праду. Ему не хотелось, чтобы кто-то другой листал ее и высказывал свое мнение.
Когда он умолк, повисла тишина. Силвейра напряженно размышлял: Грегориус понял это по тому, как он вертел на пальце массивное кольцо с печаткой, и по коротким взглядам, которые он искоса бросал на него.
— И вы просто встали и ушли из гимназии? И все?
Грегориус кивнул. Внезапно он испытал чувство раскаяния, что поведал об этом; как будто этим предал что-то очень дорогое. Он сказал, что хочет попытаться заснуть, тогда Силвейра вынул записную книжку. Не повторит ли он слова Марка Аврелия о движениях собственной души, попросил он. Когда Грегориус покидал его купе, Силвейра сидел, склонившись над записью и водил карандашом по словам.
Грегориусу снились красные кедры. Снова и снова через его беспокойный сон проплывали слова «cedros vermelhos». Это было название издательства, в котором вышло эссе Праду. Сначала он не придал этому значения. И только когда Силвейра спросил, как он собирается разыскивать автора, он понял, что начинать следует с поиска издательства. «Вполне возможно, что это издание автора, — подумал Грегориус, засыпая, — тогда «красные кедры» могут иметь смысл, значимый исключительно для Амадеу ди Праду». А потом во сне он блуждал — с таинственным названием на устах и телефонной книгой под мышкой — по крутым, все время ведущим в гору улицам Лиссабона, потерянный в безликом городе, о котором знал единственно, что тот лежит на холмах.
Проснулся он около шести и выглянул в окно. Когда на глаза попалось название «Саламанка», без всякого повода открылись шлюзы памяти, которые держались взаперти четыре десятка лет. И первый же вынес название другого города: Исфахан. Оно возникло внезапно, имя персидского местечка, куда он собирался отправиться по окончании гимназии. Имя, вобравшее в себя так много таинственного своеобразия, в этот момент показалось Грегориусу кодом к иной возможной жизни, прожить которую он не отважился. И теперь, когда поезд покидал вокзал Саламанки, спустя столько лет Грегориус заново пережил ощущение, что перед ним сначала отворилась, а потом захлопнулась дверь в ту иную жизнь.
Началось все с того, что преподаватель древнееврейского через год обучения задал им читать Книгу Иова. Грегориус испытал восторг, когда слова стали складываться в понятные предложения, которые словно прокладывали ему дорогу к Востоку. В сочинениях Карла Мая Восток выглядел слишком по-немецки, и не только из-за языка. Сейчас, в книге, которую следовало читать справа налево, он виделся неподдельным. Елифаз Феманитянин, Вилдал Савхеянин, Софар Наамитянин. Трое друзей Иова. Уже одни имена, их пленительное звучание, казалось, прилетели из-за океана. Что это был за чудесный невероятный мир!
Одно время он хотел стать ориенталистом. Человеком, который прекрасно разбирается в Леванте. Он любил само это слово, оно вело от Лэнггассе в мир, полный света. Незадолго до экзамена на аттестат зрелости он подал заявку на место в Исфахане, в семью швейцарского промышленника, который искал домашнего учителя для своих детей. Нехотя — заботясь о нем, но и боясь той пустоты, что образуется с его отъездом, — отец дал ему тринадцать франков тридцать сантимов на персидскую грамматику, и он записал новые знаки Востока на маленькой стенной доске в своей комнате.
А потом его начал преследовать сон. Сон, который, казалось, длился целыми ночами. Это был очень простой сон, и главное мучение было как раз в его простоте; и чем чаще повторялось сновидение, тем больше оно упрощалось. Под конец от него осталась вообще одна картина: горячий южный песок, песок Персии, белый, опаленный; знойное дыхание пустыни бросало его на очки, песок налипал прокаленной коркой, лишая обзора; потом начинали плавиться стекла, проедая глаза.
После двух-трех недель, в которые сон набрасывался на него каждую ночь и не давал покоя даже днем, он отнес персидскую грамматику обратно и вернул деньги отцу. Три франка тридцать сантимов отец оставил ему, он положил их в жестяную банку, и у него было такое чувство, будто он хранит персидскую валюту.
А что произошло бы, если бы он тогда смог преодолеть страх перед опаляющим песком Востока и все-таки поехал бы? Грегориус подумал о хладнокровии, с которым он обокрал торговку на Бэренплац. Интересно, хватило бы хладнокровия на все то, с чем обрушился бы на него Исфахан? Папирус. Почему прозвище, в котором он на протяжении десятилетий не видел ничего обидного, теперь вызвало такую боль?
Силвейра уже покончил с завтраком, когда Грегориус вошел в вагон-ресторан. Пара, с которой он накануне обменялся первыми португальскими фразами, тоже допивала по второй чашке кофе.
А он целый час провалялся на постели, размышляя о почтальоне, обычно около девяти появлявшемся в холле гимназии, чтобы передать смотрителю почту. Сегодня он доставит его письмо. Кэги не поверит своим глазам: Мундус бежал от привычной жизни? Кто угодно, только не он! Новость станет летать с этажа на этаж, и у учеников, толпящихся на ступенях перед гимназией, не будет другой темы для разговоров.
Грегориус перебрал всех коллег, представляя себе, кто и как будет реагировать: что думать, чувствовать, говорить. И тут он сделал новое открытие, которое поразило его, как удар тока: ни о ком из них он ничего не может сказать точно. Поначалу все выглядело просто. Барри, майор и ревностный прихожанин, явно посчитает это неуместным, ненормальным и предосудительным, ибо: что будет с уроками? Анита Мюлеталер, недавно разведенная, задумчиво склонит голову: нечто подобное она могла вообразить, пусть и не в отношении себя. Кальберматтен, бабник и тайный анархист, шепнет в учительской: почему бы и нет? А Виржиния Ледуайен, учительница французского, чья неказистая внешность составляла разительный контраст звучному имени, отнесется к его «проступку» как строгий судия. Да, поначалу все так и казалось. Но потом Грегориусу пришло на память, как пару месяцев назад благочестивый отец семейства Барри встретился ему в обществе блондинки, которая в своей мини-юбке смотрелась больше, чем просто знакомая; какой придирчивой бывала Анита Мюлеталер, когда ученики слишком распоясывались; как трусил Кальберматтен, если надо было возразить ректору; и как Виржинию Ледуайен легко обводили вокруг пальца и избегали наказания те гимназисты, которые умели подольститься.