Ему никак не удавалось остаться с ней наедине, и он ловил ее на улице, но она всегда проносилась мимо него ветром, мячиком, снежком, пущенным ловкой рукой. И ужасен, невозможен, как больной зуб, был ее приятель, заглядывающий вечерами в библиотеку – разбитной журналист, весь в скрипящей коже, длинноногий, длинноволосый, рассказывавший международные анекдоты о том, как русский, немец и поляк измеряли толщину своих женщин и как русский вышел победителем. Журналист написал в газету заметку, где врал, что, мол, «всегда особенно людно у стендов с книгами по свекловодству» и что, дескать, «лоцманом книжного моря называют библиотекаря Фаину А. посетители». Фаина смеялась, довольная, что попала в газету, Петерс мучился и молчал. И все набирался духу, чтобы наконец взять ее за руку, отвести к себе домой и после сеанса страсти обговорить дальнейшую совместную жизнь.
На исходе зимы сырым чахоточным вечером Петерс сушил руки в мужском клозете под горячей струей механической сушилки и подслушивал, как Фаина в коридоре разговаривает по телефону. Сушилка содрогнулась и замолчала, и в наступившей тишине отчетливо засмеялся любимый голос: «Не-ет, у нас в коллективе одни женщины... Кто? Этот-то?.. Да это не мужчина, а дюдя. Дундук какой-то эндокринологический».
Люби, Адель, мою свирель. Петерсу стало внутри так, будто его задавило трамваем. Он обвел глазами жалкий пожелтевший кафель, старое зеркало, вспухшее изнутри серебряными нарывами, капающий ржавчиной кран – жизнь правильно выбрала место для последнего унижения. Он тщательно обмотал горло шарфом, чтобы не простудить гланды, добрел до дому и, нашарив тапочки, подошел к окну, в которое задумал выпасть, и подергал створки. Окно было хорошо заклеено на зиму, он сам заклеивал, и жалко было своего труда. Тогда он включил духовку, положил голову на противень с холодными хлебными крошками и полежал. Кто-то будет есть рисовую кашу в память о нем? Потом Петерс вспомнил, что газа нет с утра, что на линии авария, рассвирепел, набрал дрожащим пальцем номер диспетчерской, страшно и бессвязно накричал о безобразиях в коммунальном обслуживании, сел в дедушкино кресло и просидел до утра.
Утром за окном шел крупный медленный снег. Петерс глядел на снег, на притихшее небо, на новые сугробы и тихо радовался, что молодости у него больше не будет.
Но пришла, проходными дворами, новая весна, умерли снега, сладкой гнилью повеяло от земли, синяя рябь побежала по лужам, и дикие ленинградские вишни снова осыпали белый цвет на спичечные парусники, на газетные кораблики, – и не все ли равно, в канаве ли, в океане ли начинать новое плавание, если весна зовет, если ветер повсюду один? И чудесными были новые галоши, купленные Петерсом, – мякотью цветущей фуксии было выстлано их нутро, лаком сияла тугая резина, обещавшая цепью вафельных овалов отметить земные пути его, куда бы он ни проложил их в поисках счастья. И он неспешно, заложив руки за спину, гулял по каменным улицам, глубоко заглядывал в желтые подворотни, нюхал воздух каналов и рек, и вечерние, субботние женщины посматривали на него длинными, ничего хорошего не обещавшими взглядами, думая: вот больной какой-то, он нам не нужен.
Но они ему тоже не были нужны, а загляделся он на Валентину, маленькую, безбожно молодую, – она покупала весенние открытки на солнечной набережной, и счастливый ветер, налетая порывами, строил, менял, строил прически на ее черной стриженой голове. Петерс пошел за Валентиной по пятам, не рискуя слишком приблизиться, трепеща неудачи. Спортивные юноши подбежали к прекрасной, подхватили, смеясь, и она ушла за ними вприпрыжку, и Петерс видел, как были куплены и подарены прыгунье фиалки – темные, лиловые, – слышал, как называли ее имя, – оно оторвалось и улетело с ветром, смеющиеся скрылись за углом, и Петерс остался ни с чем – грузный, белый, никем не любимый. Ну а что бы он мог ей сказать – ей, такой молодой, такой с фиалками? Подойти на ватных ногах, протянуть ватную ладонь: «Петер-с...» («Какое странное имя...» – «Так меня бабушка...» – «Почему бабушка...» – «Немножко немецкий...» – «Вы знаете немецкий?..» – «Нет, но бабушка...»)
Ах, если бы он выучил в свое время немецкий! О, тогда бы, наверное... Тогда бы, конечно... Такой трудный язык, он шипит, цокает и шевелится во рту, о танненбаум, его, должно быть, никто и не знает... А вот Петерс возьмет и выучит и поразит прекрасную...
Пугаясь милиционеров, он расклеил на столбах объявления: «Желаю знать немецкий». Они провисели все лето, выгорая, шевеля ложноножками. Петерс навещал родные столбы, подправлял размытые дождями буквы, подклеивал оторвавшиеся уголки, а глубокой осенью ему позвонили, и это было как чудо – из моря людей всплыли двое, отозвались на его тихий, слабый, косым лиловым по белому призыв. Эй, ты звал? Звал, звал! Напористого и басовитого он отверг, и тот снова растворился в небытии, а дребезжащую даму, Елизавету Францевну с Васильевского острова, обстоятельно расспросил: как ехать, и куда, и почем, и нет ли собаки, а то он собаки боится.
Все было обговорено, Елизавета Францевна ждала его вечером, и Петерс пошел на облюбованный угол сторожить Валентину – он выследил, он знал – она пройдет, как всегда, помахивая спортивной сумкой, без двадцати четыре, и впорхнет в большое красное здание, и будет прыгать там на батуте, среди таких же, как она, быстрых и молодых. Она пройдет, не подозревая, что есть на свете Петерс, что он задумал великое дело, что жизнь прекрасна. Он решил, что лучше всего будет купить букет, большой желтый букет, и молча, именно молча, но с поклоном протянуть его Валентине на знакомом углу. «Что это? Ах!..» – в таком духе.
Дуло, крутило и лило, когда он вышел на набережную. За пеленой дождя мутно лежал красный барьер отсыревшей крепости, оловянный ее шпиль мутно поднимал восклицательный палец. Лило с вечера, и запасов воды у них там, наверху, заготовлено было щедро, по-хозяйски. Шведы, ушедшие с этих гнилых берегов, забыли забрать с собой небо, и теперь, небось, злорадствовали на своем чистеньком полуострове – у них-то голубой ясный морозец, черные ели да белые зайцы, а Петерсу кашлять здесь среди гранитов и плесени.
Осенью Петерс с удовольствием ненавидел родной город, и город платил ему тем же: плевал с гремящих крыш ледяными ручьями, заливал глаза беспросветным темным потоком, подсовывал под ноги особенно сырые и глубокие лужи, хлестал дождевыми оплеухами по близорукому лицу, по фетровой шляпе, по пузечку. Осклизлые дома, натыкавшиеся на Петерса, нарочно покрывались тонкими, бисерно-белыми грибами, мшистым ядовитым бархатцем, и ветер, прилетевший с больших разбойничьих дорог, путался в его промокших ногах смертельными туберкулезными восьмерками.
Он встал на посту с букетом, а октябрь все рушился с небес, и галоши были как ванны, и оползла клочьями газета, трижды обернутая вокруг дорогих желтых цветов, и время пришло и миновало, а Валентина не пришла и не придет, а он все стоял, продрогший насквозь, до белья, до белого безволосого тела, усеянного нежными красными родинками.
Пробило четыре. Петерс сунул свой букет в урну. Чего ждать? Он уже понял, что учить немецкий глупо и поздно, что прекрасная Валентина, вскормленная среди спортивных, пружинистых юношей, лишь посмеется и переступит через него, грузного, широкого в поясе, что не для него на этом свете пылкие страсти и легкие шаги, быстрые танцы и прыжки на батуте, и небрежно купленные сырые апрельские фиалки, и солнечный ветер с серых невских вод, и смех, и юность, что все попытки напрасны, что надо было ему в свое время жениться на собственной бабушке и тихо тлеть в теплой комнате под тиканье часов, кушая сахарную булочку и посадив перед своей тарелкой – для уюта и забавы – старого плюшевого зайку.
Захотелось есть, и он побрел наугад на приветный огонек забегаловки, купил супу и пристроился рядом с двумя красавицами, евшими пирожки с луком и отдувавшими туманную пленку с остывающего розового какао.
Девушки щебетали, конечно, о любви, и Петерс прослушал историю некой Ирочки, которая долго кадрила одного товарища из братского Йемена, а может, Кувейта, в расчете, что он женится. Ирочка слыхала, что у них там, в песчаных степях аравийской земли, нефти – как клюквы, что каждый приличный мужик – миллионер и летает на собственном самолете с золотым стульчаком. Вот этот золотой стульчак сводил с ума Ирочку, выросшую в Ярославской области, где удобства – три стены без четвертой с видом на гороховое поле, в общем, «какой простор», картина И. Е. Репина. Но араб жениться не чесался, а когда Ирочка поставила вопрос ребром, выразился в том духе, что «Ага?! А по ха не хо? Привет тете!», и так далее, и выставил Ирочку со всеми ее убогими шмотками вон. Петерса девушки не замечали, а он слушал, и жалел неизвестную Ирочку, и воображал себе то гороховые ярославские просторы, опушенные по горизонту темными волчьими лесами, тающими в блаженной тишине под голубым блеском северного солнца, то сухой угрюмый посвист миллионов песчинок, тугой напор пустынного урагана, коричневое светило сквозь стремительный мрак, забытые белые дворцы, занесенные смертной пылью или заколдованные давно умершими колдунами.