— Два человека нужны, да?
— Да, два.
— Рохаса возьму с собой.
— Очень хорошо.
— Когда отправиться? — Прежний энергичный Зе был перед всеми. Он не обращал внимания на осуждающие взгляды.
— Как только стемнеет.
— Понимаю, конселейро. Сложное и почетное это дело, и лучше меня никто не вырастит мальчиков, так, конселейро ?
— Да.
— Именно поэтому я отправлюсь с ними.
Покоробило канудосцев от его слов, не понравилось решение Зе беззаботно оставить город перед неизбежным сражением... Даже Мариам растерялась.
— Я-то чем провинился перед вами, конселейро? — Голос Рохаса дрожал, и, волнуясь, он впервые произнес длинную фразу: — Чем я хуже других, по-вашему? Трудиться не умею или с врагом биться? Раны у меня давно зажили, и, в отличие от кое-кого, ни жены у меня, ни детей, чтоб увязаться за ними.
— Ты отправишься со мной. — Зе побледнел, но отшутился: — Чем я хуже тебя? Тем, что ран не имел? И я мог их получить, и если отправлюсь с женщинами...
Но Рохас презрительно, безжалостно бросил:
— У тебя дареная жизнь...
Рука рванулась к мачете, но Зе сдержал себя.
— Не все обстоит так, как тебе представляется, Рохас, — тихо проговорил Мендес Масиэл, еле давалось каждое слово. — Очень вероятно, что каморцы нападут на вас в пути, и, как знать, не тебя ли ждет самая жестокая схватка...
— Я в Канудосе хочу погибнуть.
— Стыдись, Рохас...
Пастух смущенно опустил голову.
Вечерело, сонные куры забирались на низкорослые деревья.
— Птиц заберите с собой. И на новом месте пусть петух будит вас на заре, — конселейро слабо улыбнулся. — Весь скот увезите и десяток лошадей... на двух плотах разместятся. А теперь присядем, помолчим... так принято перед разлукой... попрощаемся, когда стемнеет, кто как захочет...
До наступления темноты избегали смотреть на матерей, жен, детей, сидели удрученные, а когда встали, в сгустившихся сумерках ясно было видно — окаменели люди душой... А потом совсем стемнело, и, казалось, все пришло в движение; казалось, люди утешали друг друга, плакали, причитали, затаив дыхание, обнимали близких, вбирая в себя знакомое родное тепло, нежно, бережно гладили притихших детей по головке прохладными заскорузлыми, как кора, руками, целовали в лоб, кто-то тайком осушал слезы; смешалось все в кромешной тьме, люди будто ласкали друг друга, и те, что оставались, с надеждой опускали руку на плечо соседа, с верой смотрели на сограждан, притихшая река не перекрывала шороха шагов, движения, печаль и ласка проникли в души, и если кто-то задевал ненароком другого, улыбался ему виновато — так казалось Доменико, в самом деле казалось так в сплошной темноте.
...Ничего похожего не происходило, недвижно стояли люди, безмолвно.
Удалились плоты, и все обернулись к конселейро, посветили лучиной в лицо — не дышал конселейро.
Опустили головы, поникли понуро — дети, матери, жены реке беззащитно доверены были и, наверно, навеки потеряны. Дон Диего, и странный, и чуждый, предал всех, скрылся позорно, исчез... Зе Морейра, первый вакейро, им примером служивший недавно, умом и десницей опорою бывший, совсем изменился, уклонился от битвы... И каатинга, надежда, защита былая, бессильно лежала... Мануэло, веселый вакейро, замучен был в пытках... И другой настоящий вакейро, безответный Рохас, трудяга, против воли покинул их город... А воплощенье их единенья, укреплявший словом их дух, конселейро, их вера, не дышал уже более. Лежал на родной земле Канудоса, обратив лицо к небу.
И ВСЕ ЖЕ СЛАВНО БИЛИСЬ КАНУДОСЦЫ
Поздно уразумел полковник Сезар, что не следовало ясным белым днем вести корпус за каатингу. Уверен был, что численным превосходством и отличным вооружением повергнет канудосцев в страх, что ему тут же выдадут главарей за обещание сохранить жизнь остальным, и сдадутся, побросают оружие к его стопам. Да только кто дал вести переговоры! Едва корпус перебрался через полегшие заросли и двинулся бравым маршем к неведомому Канудосу, как дула укрывшихся за пригорками канудосцев холодно нацелились на пришельцев, и что с того, что негодные были ружья, устаревшие, — пуля, миновав того, в кого целились, все равно попадала в кого-либо еще: плотно сомкнув ряды, шли каморцы. И рассыпался корпус — без всякого приказа разбежались храбрецы, укрылись за редкими деревьями, кинулись на землю, притаились и, с опаской поднимая голову, устремляли к пригорку по-ящерьи застывший взгляд. Признаем, не очень трусили — если пуля свистела рядом, утыкали голову в землю. Потом навалилась тишина, и, забыв об осторожности, привстали, с интересом озираясь по сторонам, нетерпеливо ждали ночи, все надежды возлагая на ночь, не ведая, что и канудосцы надеялись на ночь; изредка то над одним пригорком, то над другим показывалась пастушья двууголка, и на нее направлялись ружейные дула. Незаметно вошли во вкус безответной стрельбы, не ломая головы над тем, почему канудосцы не стреляют, но об осторожности не забывали, старательно прятались за неподвижно стоявшими, специально обученными лошадьми, пригнанными из арьергарда, и внезапно тишину прорезал топот — по взгорьям промчались канудосцы и скрылись из глаз. Полковник проворно вскочил и, приказав корпусу следовать за ним, понесся вслед за пастухами. Быстроногий конь его все больше отрывался от корпуса, настигая отстававших канудосцев, и полковник осадил коня, — нет, не из страха, просто глупо было одному вступать в схватку с целым отрядом. Дождавшись корпуса, полковник строго, деловито потребовал от офицеров короткого рапорта о потерях, — потери были невелики. Затем приказал медбратьям — одетым санитарами солдатам из карательного войска — остаться при раненых: по указанию маршала, во избежание возрождения каатинги, ей время от времени должны были подкидывать нарушителей дисциплины и раненых. К вечеру достигли леса, и корпус сделал привал для ужина, но оказалось, исчезли повозки с провиантом, а посланные на поиски назад не вернулись — во мраке их встретил , зато в дальнем лесу объелись шакалы: вакейро, перехватившие повозки, погнушались притронуться к снеди врага, только Сантос, в непонятной охотничьей страсти, выпросил у них барашка — маленькую тварь, всем желудком обожаемую полковником. А привыкший к изысканным яствам Сезар, целый день не евший, не пивший, сейчас в лесу был бы рад и черствому хлебу — сводило кишки. Злой расхаживал он среди офицеров, швыряя замечание за замечанием; несколько глотков нежножгучей жидкости только распалили аппетит — сердито заурчал желудок, а тут еще наступил в темноте на чью-то голову, оказалось — лейтенанта, беспечно спавшего на земле, чуть не подскочил полковник от его вопля и, взбешенный, вмиг разжаловал в солдаты за сон в неурочное время. В конце концов и сам улегся спать, расставив часовых. И хотя лег, хотя закрыл глаза бедный полковник, сон не шел, терзал его голод, так и лезли в глаза желанные яства — вот филе с дивно хрустящим луком, вот тушеная печень, а варенный в молоке теленок — из чрева матери прямо, ах! И задремал блаженно полковник, и привиделось — о, какое было видение, сладкие слюнки растекались по подбородку: черный хлеб с тонко размазанным свиным салом густо, щедро присыпанный красными зернами икры, — о, изысканный был бутерброд, редчайший, совместивший несовместимое — дразнящую примитивность шершаво черного хлеба, липучую нежность мерзко жирного сала, а главное, неуловимую горькость слюноточивых икринок — как желанно лопались они на языке, на щекотно зудящем нёбе, ах! Полковник стремительно привстал, огляделся, но темно было очень, а как могло быть иначе — лес дремучий, ночь безлунная; но слух полковника уловил неуловимо слабенькое блеянье барашка. «Неужели почудилось?» — прислушался напряженно, и снова проблеял барашек, и сорвался с места полковник — растравлен был своим аппетитным видением, голод зверем рычал в нем, не давал осознать, где он, что с ним, и вышиб из его головы корпус, да что корпус — женщин не помнил; но тьма наводила все же на неприятные мысли — непривычен был к мраку Сезар. И взбодрил себя коньяком из фляги — воспламенела душа... И бодро двинулся на желанный звук, снова и снова дразнивший слух; пробирался чуть боком, выставив ухо, не ощущая, как задевали листья лицо, как налипала паучья сеть, но впереди ждала сеть пострашней — на низком суку с топором за поясом сидел Старый Сантос и, тыча острой палкой в привязанного барашка, заставлял его блеять. Издали приметил Сантос человека, хищно вытянувшего вперед голову, — нет, не Масимо был, но на плечах его поблескивали эполеты, и Старый Сантос надежно уперся ступнями в нижнюю ветку, затаился и снова кольнул барашка. Полковник обрадованно сделал еще шаг на своем последнем пути; дрожа от нетерпенья, лихорадочно шаря руками, приближался он к дереву Сантоса — бедный полковник, мало ел в своей жизни, мало пил, ублажая утробу, или мало ходил? — чего же хотел, куда шел, злополучный, куда шел ты, злосчастный полковник, злосчастный, злосчастный, но, увы, не до размышлений было Сезару — барашек манил, изнывала душа, нежного мяса барашка желала, изголодался полковник, алкал, и, как обычно, важно было сейчас усладить себя, а прежние яства — к черту, и, довольный, воскликнул безмолвно: «Попался, малыш мой!» — и не знал, не чуял, что это самое блеянье заведет его в сети, что в засаде огонь полыхает, высоко полыхает беспощадное пламя, и, вытянув руку, пробирался он дальше и отлично знал, что делать с барашком, — крепко ухватит рукой за головку, нежно откинет назад и ласково, бережно полоснет по шее ножом и тут же ловко сдерет с него шкурку, освежует умело... Словом, знал он, что делать с барашком, и уже зацепил его взглядом, тускло серевшего в темноте, — раз-два, и вот уже возле добычи, но, увы, не успел наклониться — перегнулся Старый Сантос, подхватил за ворот, приподнял, как щенка, — от неожиданности Сезар даже ноги поджал, разом обмяк, и, пока он болтался беспомощно в воздухе, Сантос выдернул топор из-за пояса, сбоку глянул на добычу, ошалело-моляще вскинувшую глаза, и коротко, сильно взмахнул топором... С омерзением разжал потом пальцы.