— И пожалуйста, не называйте меня «мисс Грилль», точно я какая-нибудь рыба, плавающая в Северной Атлантике. Если уж так необходимо как-нибудь обращаться ко мне, зовите меня Розамундой.
Доктор Либкнехт улыбается. Да так, словно в душу к ней заглядывает.
— Хорошо. Розамунда. Очень женственное имя. И отличное прикрытие.
За обедом говорят, что бедная миссис Бендер уже не в силах оторвать голову от подушки, ей безумно хочется сыграть в бридж, не вставая с постели, дальние родственники предлагают отвезти ее домой, но она отказывается, теперь ее дом — клиника «Паррис», доктор Бис и доктор Либкнехт подарили ей надежду, когда надежды, казалось, уже не было. За стенами клиники, говорит она Розамунде, повсюду — Смерть.
Жулье, с омерзением думает Розамунда.
Надо позвонить дяде отца, Моргану Гриллю, судье Верховного суда штата, и рассказать о преступлениях, которые творятся в клинике «Паррис». Длинные ногти миссис Бендер впиваются ей в руку, испуганные глаза неотрывно глядят на нее, разве могут воля и судьба быть едины? Разве можем мы так страстно желать того, что нас уничтожит? Быстрее, пока еще не поздно! (По слухам, миссис Бендер завещала клинике миллион долларов, хотя в последние дни перед кончиной изнемогла от дисциплины и молила своих обожаемых докторов простить ее за то, что не оправдала их ожиданий.)
— Не надо слишком строго судить себя, — внушает Розамунде доктор Либкнехт, — за неспособность любить. Чтобы любить, надо иметь предмет любви. Но где этот достойный любви объект? Где он в этом помутившемся рассудком мире? На самом деле вас ведет безошибочный инстинкт, подсказывающий, что нельзя любить случайных людей, не заслуживающих вашей любви.
Розамунда хрипло смеется и шарит рукой в поисках сигареты. Доктор Либкнехт не пытается ей помочь. «Но вас я не полюблю. Как бы вы того ни заслуживали».
Разгар лета. Ночные птицы поют о Смерти, о Смерти, но в клинику поступают новые пациенты: субтильная седовласая дама в инвалидном кресле, страдающая ожирением юная особа, демонстративно несущая в руках томик Суинберна, сестры-близнецы лет пятидесяти, болтливые, как попугаи, с челками на лбу. Я не больна — я здорова. Я не больна — я здорова. Молитвенный плач одновременно исторгается из груди собравшихся вместе больных, сливаясь с хором ночных птиц, отважно возвышающих свои слабые голоса против конца света.
Приглушенные голоса Америки, думает Розамунда. Я не больна — но исцели меня! Дай мне жизнь вечную.
Как много жертв войны. И этот новый страх смерти.
Ну а Розамунда? Она легка и прозрачна, она парит над землей, как туман над Гудзоном ранним утром. Она сильна, решительна, тверда, остра, как ледоруб, — инструмент, предназначенный для того, чтобы колоть и проливать кровь.
— Я не люблю вас. Вы слишком стары. Старше моего отца. И я вам не верю. При всех ваших достоинствах.
Однако заболела же она по собственной Воле, так пусть собственная Воля ее и исцелит.
И отдаст ему.
Она жалуется на меланхолию, усталость, головокружения и потерю аппетита, она порвала открытку из Флоренции от отца и мачехи, порвала все квартальные чеки, присланные для оплаты ее пребывания в клинике «Паррис» (на которых стояла печать: ОПЛАЧЕНО ПОЛНОСТЬЮ, ибо, естественно, за все платит отец), ее озадачивает предписание доктора Либкнехта, ничего подобного ей прежде не рекомендовали: физические нагрузки и упражнения.
— Розамунда. Вставайте. Марш на улицу и шагайте на самую вершину холма. Принесите мне оттуда охапку диких цветов. Живо, пока еще не так жарко. — Он хлопает в ладоши прямо над ухом, так отдают команды собаке.
Розамунда смеется, она шокирована. Розамунда отказывается повиноваться.
Тем не менее не проходит и часа, как она на ногах, вся дрожит от нетерпения, в спортивных туфлях на толстой подошве, блузе с длинными рукавами, чтобы руки не обгорели, в тренировочных брюках мужского покроя, панаме доктора Либкнехта, сдвинутой на затылок, гладкие черные волосы небрежно собраны в пучок. Она выходит из клиники стремительно, опасаясь, как бы кто из пациентов не увязался за ней. Почти бежит. Быстрее, еще быстрее. Начинает задыхаться. Подмышки потеют. В голове шумит, сердце колотится, глаза ничего не видят. Она проходит милю, две мили, почти три, по холмистой местности, дорожка большей частью круто поднимается вверх. Никогда еще Розамунда так далеко не уходила. Она счастлива. Невыразимо счастлива. Если сердце выскочит из груди, то по вине доктора. Если она рухнет и ее придется везти в клинику на каталке, то и это будет его вина. Она глубоко вдыхает незнакомый запах сосновой хвои. Нагревшейся под солнцем травы. Слышит шепот и стрекот насекомых. Звонкий щебет птиц. На вершине собирает златоглазки и дикие астры на жестких стеблях — все это она принесет доктору Либкнехту как дар любви, ибо, конечно, она его любит.
Прикрыв ладонью глаза, Розамунда окидывает взглядом дикий луг, обрывающийся прямо у поросшего лесом берега большой реки. Как ей хорошо, как она свободна! Ноги болят, к таким нагрузкам она не привыкла, однако же как хорошо знать, что такая возможность есть и ею можно в любой момент воспользоваться: взобраться на вершину этого холма или какого-нибудь другого. Дома и территория клиники «Паррис», заключавшие для нее на протяжении нескольких месяцев целый мир, отсюда едва видны.
Она оставляет торчащие во все стороны, уже пожухшие цветы в кувшине с теплой водой на пороге приемной доктора Либкнехта. И избегает встречи с ним всю вторую половину дня, и весь следующий день, и следующий.
В уединении кабинета (который прочерчен лучами заходящего солнца, в плюще за окном — мелькание милующихся пташек) он неожиданно начинает говорить задушевно, как на памяти Розамунды никто из мужчин с ней не говорил, да и из женщин тоже.
Говорит, что любит ее.
И верит, что она любит его.
Розамунда, съежившись, зажимает уши ладонями.
— Замолчите. Я не хочу этого слышать.
А может быть, признаться: ночью она прижимает к себе страстную горячую ладонь любовника, да, это его ладонь; его голова на подушке рядом мягко касается ее волос.
А может, признаться: она безумно ревнует ко всей его жизни, прожитой до этой секунды.
— Нет, слишком поздно для меня, — шепчет она.
Он говорит, что она должна слушаться только его. Не верить никому, кроме него. Не должна сомневаться в его любви и в том, что станет его женой.
— Потому что такова наша общая судьба, Розамунда.
В уединении своего кабинета (шторы задернуты, за окном внезапно наступает тишина) он поднимается и берет ее за руки, чтобы согреть оледеневшие ладони; ее ресницы трепещут, она не смеет взглянуть на него, на месте его лица какое-то пятно, яркое пятно света; она запинается, повторяет, что слишком поздно, что она недостойна его, если бы он знал, какова она изнутри, ни за что бы не полюбил.
Но он, похоже, не слышит. Сжимая ее ладони, утешая, он склоняется над ней и прижимает губы ко лбу.
— Говорю же тебе, Розамунда, так тому и быть. Мы любим друг друга, и мы будем мужем и женой. Так нам предначертано.
IV
Нет, думает Розамунда.
Нет, думает Розамунда. Сердце у нее колотится с такой силой, что вот-вот выскочит наружу.
Но теперь она встречает этого человека повсюду, видит из любой точки больничного сада. Стремительно разгуливая по двору в утреннем тумане, она наблюдает, как он взбирается по склону холма, и ей остается только следовать за ним. Видит, как там, за много миль отсюда, он машет ей с заросшего берега быстро текущей широкой реки. Нет! Да. Я не верю в судьбу. В несколько запущенном английском саду, среди подстриженных деревьев, на гравийной дорожке, вьющейся между величественными тополями, она видит его… он быстро сворачивает в сторону и манит ее рукой. Как странно, теперь этот человек повсюду. Рядом с нею в постели, в убаюкивающей горячей ванне… беспомощная, она не может ускользнуть от него. «Я люблю тебя, Розамунда. Потому что только я знаю, как ты страдаешь. Как больно твоей душе. Как, жаждая смерти, ты жаждешь жить. И мы будем мужем и женой — нужно только, чтобы ты согласилась».
Но нет, она не даст согласия. Потому что он слишком стар — ему за шестьдесят. И не должен он, это с его стороны непрофессионально, неэтично, говорить так с пациенткой. Ласкать, целовать, настаивать. Возбуждать всяческие пересуды среди других пациенток, многие из которых влюблены в него, — Розамунда часто ловит на себе их завистливые взгляды. Девочкой она украдкой входила в спальню родителей (примыкавшую к ее собственной, но двери, на ее памяти, были всегда закрыты) и в их отсутствие с замирающим сердцем шарила по роскошным шкафам, выдвигала ящики, заглядывала даже в ночные столики, то и дело натыкаясь на таинственные и интригующие предметы вроде четок из слоновой кости, затерявшихся в белье матери, маленькой золотой табакерки с чьими-то инициалами в кармане одного из отцовских пальто, потрепанного экземпляра запрещенного романа Кейт Шопен «Пробуждение» в стопке нечитаных, как правило, книг на тумбочке возле маминой кровати. Вот и в кабинете Моисея Либкнехта, куда, обнаружив его открытым, Розамунда зашла как-то во второй половине дня в отсутствие хозяина, она принялась поспешно обшаривать ящики письменного стола, полки, шкафчик с лекарствами в поисках неизвестно чего, она осталась разочарованной, ибо среди его вещей не обнаружилось ничего, что могло бы рассказать об этом человеке, за исключением запаса тщательно завернутых кубинских сигар и маленького черного блокнота, страницы которого были покрыты непонятными карандашными записями; а на книжной полке — Избранных сочинений Уильяма Джеймса… Розамунда, рискуя каждую секунду быть застигнутой Либкнехтом, с колотящимся сердцем, воодушевленная собственной отвагой, перелистала два-три тома, но быстро отложила в сторону, эти книги явно адресованы широкой публике, в том числе и больным. На многих страницах — карандашные пометки, на полях — восклицательные, вопросительные знаки, звездочки. На фронтисписе тома, озаглавленного «Жажда веры», — надпись чернилами: «Истина есть „меновая стоимость“ идеи. Истина — это процесс, происходящий с идеей».