Катерине Ивановне хотелось шагать и шагать, и хорошо, что не одной,– но сразу за площадью проспект, перерезанный длинной сырокопченой фабрикой, распадался на тихие улочки: там во дворах, в каких-то глубоких кирпичных проездах, стояли грузовики с отброшенными бортами, на них кидали свернутые толстенькие флаги, портреты на палках, похожие на мухобойки с пятнами от добычи, прочее долговязое снаряжение, словно предназначенное для того, чтобы как-нибудь достать до близких небес. Здесь, на задворках праздника, низкие двухэтажные дома, каждый со своей игрушкой вроде кованого балкончика или крохотного, словно пририсованного к арке ворот мелкострельчатого павильона, стояли оглушенные распадом демонстрации и музыки, которая звучала здесь совсем не так, как на подступах к площади, а словно набухала извечно наполнявшей задворки густой тишиной. Сергей Сергеич не дал Катерине Ивановне пройтись в свое удовольствие, а, усталый, потащился провожать, по дороге угощая у первомайских торговых столов, застеленных розовым сатином и заваленных горами обветренной снеди. От портвейна, зыбкой тяжестью ходившего в бумажном стаканчике, холодный ветер сделался словно нашатырь, все вокруг стало каким-то многоярусным, вроде улыбчивого самовара перед расплывшейся продавщицей, и опьяневшая Катерина Ивановна едва не ударила споткнувшегося Рябкова, упавшего на нее с нелепо разинутыми объятиями. Она плыла на мягких, в твердой обуви, ногах и чувствовала, что в следующий раз обязательно врежет художнику по волосатой роже; любая выбоина на асфальте, любой цветной ошметок, на котором Сергей Сергеич мог поскользнуться, готовы были стать и местом, и причиной расставания с женихом: никогда у Катерины Ивановны не было такого пронзительного ощущения какой-то прямой и буквально поверхностной связи между путем по земле и дальнейшей судьбой.
Примерно тоже самое повторилось через несколько дней. Балахонистый работяга, странно длиннорукий и коротконогий, поднятый в железной люльке на голубую, почти небесную высоту, обрезал тополя. Голая долгая ветка, на секунду застыв в направленном на разные стороны света рисунке дерева, отваливалась и, перепутав по дороге верх и низ, ухала плашмя в упругую свежую кучу, а наверху оставалась светоносная дыра, требующая расширения, полной свободы. У Катерины Ивановны, как раз не несшей ничего тяжелого, при виде этих медленных, наклонных, путаных падений страх высоты достиг какого-то безумного блаженства, и было бы достаточно камешка под ногой, чтобы она сама упала на тротуар. Из-за того что фигура рабочего против света была черна, как аппликация, и разбираемые на части кроны тоже были черны, все происходящее наверху казалось какой-то схемой, обобщенным примером. Реальная улица кончалась где-то на втором суставе подъемного механизма, а дальше было небо, и пустые, ничего не захватившие ветки прямо с неба падали в реальность, встречавшую их жесткой несущейся пылью, посеченными бумажками. Осторожно обойдя встряхнувшийся всем своим железом механизм, Катерина Ивановна приблизилась к высокому вороху под свежеобрезанным комлем, вокруг которого наверху не осталось ничего, кроме голубого ослепления. С какой-то набожностью, будто следуя в жизни примеру из притчи, она отмочалила хлыстик с липкими почками, похожими на клешни маленьких крабов, тонкая нитка двуслойной коры побежала, протянув удивительно нежную, живую, зеленовато-молочную заусеницу.
Дома Катерина Ивановна, перепачкав руки в ярко-желтом клее, обрезала ветку как смогла и поставила в воду, в голубоватую весеннюю бутылку. Потакая новым своим сантиментам, она решила думать, будто сутулый прутик, не касавшийся срезом толстой льдины бутылочного дна,– ее одиночество. Сперва в округлой, на вид ужасно холодной воде появились белые, как марля, корешки. Вскоре лопнули почки, насорив на скатерть рыжей чешуей, и проклюнулись крохотные, но уже вполне готовые листья, усадившие ветку миниатюрной зеленью. Покончив с делами на кухне, Катерина Ивановна тяжело садилась за стол и глядела, подпершись, на лиственные кисточки, почти что летние по сравнению с пылью и прутьями за окном, изувеченными, будто ревматизмом, близким взрывом весны, похожими на рваные ряды колючей проволоки, на последний рубеж большого зимнего отступления. Катерина Ивановна не замечала, что притихшая мать, подтолкав повыше подушку, тоже глядит блестящими глазами на брызги зелени, и зелень морочит ее среди тусклого воздуха комнаты, отдаления вещей. Однажды иссохшая Софья Андреевна, облизывая шерстяные губы, попросила Катерину Ивановну принести ей с улицы кофейное мороженое. Катерина Ивановна знала, что такого давно не продают, но все-таки обежала все киоски в округе, дойдя до самого проспекта, где на фасаде кинотеатра «Прогресс» манила двумя огромными, будто акулы, улыбками афиша нового фильма и расхаживали обмотанные шалями плоскостопые цыганки. Катерина Ивановна купила фруктовое и пломбир; Софья Андреевна жадно подбирала с подносимой ложки поплывшие кусочки, подаваясь вперед и приподымая с одеяла руку, худую, будто свернутый зонтик. Однако скоро жадность ее иссякла, не вычерпав и половины вафельного стаканчика; доедая после нее тряпичную вафлю и густое вареное молоко, Катерина Ивановна чувствовала в них незнакомый, кисловатый, какой-то химический вкус.
Ожидаемое случилось неожиданно. Несколько бесконечных вечеров, словно нарисованных на голых стенах простым карандашом, желание маминой смерти сливалось у Катерины Ивановны с желанием спать,– но она, измученная до пустого звона в голове, не увидела в том никакого знака. Она сопротивлялась, жулькала пальцами опухшие глаза, только на минуту присаживалась на край своей разбитой, как проезжая дорога, постели – и в половине восьмого вечера шестнадцатого мая внезапно кувыркнулась, точно кто ее толкнул, и ее поволокло задом наперед, словно по речному дну. Она не слышала, как колотила в дверь с испорченным звонком неумелая, но пунктуальная медсестра, только беспокоилась во сне от этого сотрясения и думала влекомыми через мягкие препятствия словами, что матери больше не помогут никакие таблетки и напрасна была репетиция с аптечкой и стаканом воды, напрасно она поверила тогда, что вырастет большая и сможет повторить лечение по-настоящему. После этого мысли ушли в глубину, и Катерина Ивановна, больше не сторожа себя умом, с детскою улыбкой отпустила все свои желания на волю. Два недвижных женских тела, головами в разные стороны, одно укрытое до самого сухого рта, другое скорченное, утянутое в куцый, зажатый коленями халатик, лежали в резко освещенной комнате, имевшей вид покинутого места преступления. Точкой симметрии между телами служила белевшая на полу оторванная пуговица. Спустя недолгое время чуткая Софья Андреевна, не спавшая, но пребывавшая в каком-то тонком забытьи, открыла глаза. Она хотела было разбудить заспавшуюся дочь, затащившую на одеяло полуснятый тапок, но вдруг осознала, что ей сейчас ничего не нужно, даже укола, потому что боль растворилась бесследно, руки и ноги были точно обмотанные тряпками деревяшки. С отстраненной грустью она подумала, что настали ее последние дни, и они принадлежат только ей одной, дочь уже не может участвовать, даже лучше, что она уснула, им бы следовало сейчас забываться и бодрствовать по очереди, чтобы не создавать толкотни у игольного ушка, куда матери вот-вот предстоит уйти. Однако за полосатыми шторами не угадывалось горящих окон: был не день, была глухая ночь, и Софья Андреевна почувствовала, что остатки волос на голове словно полны песку. Она попробовала что-то сделать с чрезмерно ярким электричеством, пускавшим по комнате хвостатые черные пятна, нащупала болтавшийся за диваном грубый провод и с чувством, что делает это не рукой, а каким-то инструментом вроде плоскогубцев, придавила на переключателе шаткий стерженек. От щелчка загорелся ночник, выделил синевой пустоватый и строгий порядок на прикроватном табурете: стерилизатор, ложка, стакан, круглое яблоко с румянцем, похожим на след поцелуя. Комната вдруг показалась какой-то непривычно прибранной, и Софье Андреевне сделалось страшно. Чтобы успокоиться, она подумала, что пока боится, живет, стало быть, все хорошо, и сразу страх исчез, никакими силами нельзя было его вернуть в стеклянистую пустоту, какою стала теперь ее захолодавшая душа.
Лежа в неудобной постели, где словно свалили в ногах гору сырого белья, Софья Андреевна безучастно наблюдала, как предметы, изображая себя стоящими повсюду, теряют реальные размеры и уже ничем не разнятся с картинами и вышивками, на которых при помощи фигурных рамок давно произошло увеличение и уменьшение вещей. Было как-то приятней глядеть на них, чем на якобы книжные полки с лежбищами томов, на якобы стенные часы с неподвижными стрелками, забывшими, как читаются цифры; реальные предметы, особенно их металлические части, кое-где еще дрожали жизнью, а на картинах собака, стрекоза, пастушка, розовый Кремль были каким-то образом готовы к небытию, и то, что эта готовность существовала всегда, вселило в Софью Андреевну оцепенелое спокойствие. С трудом ворочая твердыми глазными яблоками, странным круговым вращеньем заходившими под веки, она почти равнодушно гадала, из чего же в этой нереальной комнате может составиться смерть.