— Ой-ой-ой! Дяденька, хоть бы мне помереть! Хоть бы мне помереть! — кричала она, стискивая его руку.
Когда матрос услышал писк ребенка, он радостно сказал:
— Га! Га!
Ему захотелось взглянуть на малыша, но старик погнал его.
— Уходи отсюда! — сказал он и замахал на него руками.
Матрос вернулся к огню и снова улегся. Ночь была теплая, тихая, и он скоро уснул. Потом рядом с ним под кокосовой пальмой лег и старик. Ноги их, обращенные к догоравшему костру, касались друг друга.
Сквозь листья пальмы старику было видно, как светлеет небо. Приближалось утро. Звезда по-прежнему смотрела на него сквозь густую листву. Все это время она наблюдала за ними оттуда, сверху.
Старик повернулся на бок и, подложив под голову руку вместо подушки, попытался уснуть. Матрос мирно похрапывал. Старику видна была Марта. Она лежала в шалаше на подстилке, вытянув ноги, а рядом с ней завернутый в одеяло ребенок.
Старик так и уснул с мыслями о ребенке: хорошо, что это был мальчик.
Его разбудил порыв ветра, и, открыв глаза, он сперва никак не мог понять, где находится. Потом почувствовал радость от того, что сумел помочь женщине, и подумал — не обидел ли он ее чем-нибудь. Зря он обозвал ее свиньей, надо бы с ней помягче. Он сел и увидел горевший в шалаше фонарь.
— Ну, как, все в порядке? — крикнул он, услыхав, что женщина зашевелилась.
Она ничего не ответила, только села медленно и осторожно, и тень ее укрыла ребенка, словно одеяло.
— Это та птица-оборотень, дяденька, — сказала она усталым голосом, прозвучавшим словно издалека. — Слышал, как кричала та птица? А теперь он помер — он помер, дяденька!
Старик опустил фонарь, горевший слабым голубым пламенем. Ребенок, лежавший рядом с женщиной, был обмякший и серый, как одеяло, в которое его завернули.
— Свинья ты, вот ты кто! Боже милосердный, смилуйся над нами! — сказал старик и перекрестился.
— Ей-богу, дяденька… Это все та птица-оборотень…
Проснулся матрос. Он сел, обхватив колени руками, и уставился на старика.
— А ну, разожги костер, черепаха этакая! — закричал на него старик. — Совсем темно, не видишь, что ли?
— Га! — только и ответил матрос.
Перевод с английского С. Митиной
Адриан Кристобаль родился 1932 году в Маниле. Он принадлежит к тому довольно распространенному в развивающихся странах типу интеллектуалов, которые успешно сочетают служение музам с государственной службой. Писательскую деятельность он начал в 50-е годы как журналист в одном из столичных еженедельников, где публиковались его рассказы, эссе и пьесы. Тогда же началась и его карьера государственного служащего. Одно способствовало другому: трезвость политика благотворно сказалась на четкости авторской позиции литератора; размышления литератора о судьбах филиппинской культуры помогли становлению дальновидного политика, выступающего против американского диктата, за дружбу и сотрудничество с социалистическими странами. С 1974 года он является председателем Союза писателей Филиппин.
А. Кристобаль известен прежде всего как новеллист и литературовед. Для его творчества характерны две темы: борьба с тлетворным влиянием США и отстаивание самобытности филиппинской культуры. Первая отчетливо сказалась в таких его рассказах, как «Письмо эмигранту» (построенный в виде письма к эмигрировавшему в США филиппинскому интеллектуалу) и «Филиппинская трагедия» (в рассказе заметно влияние французского экзистенциализма). Вторая тема прослеживается в его драматических произведениях (пьеса «Суд», посвященная герою национально-освободительной революции 1896–1898 гг. Андресу Бонифасио), критических статьях и особенно в предлагаемом читателю рассказе «Я, Сулиман». Рассказ представляет собой попытку воссоздать ход мысли филиппинского раджи, жившего в XVI веке, и построен в виде внутреннего монолога. Сулиман — лицо историческое, о котором известно только, что он оказал сопротивление испанцам и сжег Манилу. О правдоподобности такой реконструкции мышления филиппинского вождя, жившего 400 лет назад, можно спорить. Но, как это нередко бывает с произведениями на исторические темы, ценность рассказа не столько в достоверности описываемых лиц и событий, сколько в достоверности художественного воспроизведения современного автору духовного мира филиппинца.
И. Подберезский
Раньше я знал одиночество только в первые часы рассвета, подле спящей женщины. Но и тогда я был не совсем одинок. Ее вольно лежащее тело, готовое при малейшем прикосновении свернуться, как макахийа[159], отвлекало и занимало меня.
Но ни к чему тратить время на тоску по прошлому. Если сейчас я остался в одиночестве, наедине со своими мыслями, то пусть они послужат мне: я поведу беседу с самим собой. Кто я? Может быть, я — мое княжество, и только. Никакой народ никогда не стремился к счастью так, как мой, а теперь мне надо научить их умирать. Смерть для нас всегда была естественным и желанным концом полностью исчерпанного существования, а теперь я должен показать им другое лицо смерти — смерти врага.
Как это Лунингнинг сказала однажды? А, да: когда-нибудь боги накажут нас за наше счастье. Тогда я еще подумал, что ее слова — всего лишь выражение тщеславия любящей женщины; кроме того, она была жрицей и нарушила обет священного девства. Я даже не улыбнулся, ведь я раджа, я должен поддерживать благочестие хотя бы внешне. И все же она сказала правду. Если боги существуют, то, может быть, наше чрезмерное счастье оскорбило их? Будь я более набожен, я бы сказал, что кощунствовал, когда говорил, что счастье — это дар человека самому себе, а не милость богов.
Но я не мог предать наследие предков. Раджа, мой покойный отец, завещал мне одно — стремиться к счастью. Это при нем были достроены палисады, мы победили опасности морей, достигли совершенства в искусстве войны, и оставалось только наслаждаться миром. Он взял меня за руку, привел на край палисада и сказал: «Я сделал свое дело. Ты должен сделать свое, другое. Мне нечего посоветовать тебе. Сколько мы помним себя, раджи всегда строили этот палисад. Теперь он построен. Что дашь народу ты? Посоветуйся с богами». На мои плечи лег тяжелый груз. Я отстранился от людей, я молился и размышлял, но не получил откровения. А потом явилась Лунингнинг, вестница богов, но и ей нечего было сказать. Зато была она сама, ее красота, ее молодость и ее женственность — у жрицы их не должно быть… Когда на смертном одре отец последним взглядом жадно вопрошал меня, я произнес только одно слово: «Счастье!» Но я не сказал ему, что не боги вразумили меня, что я сам додумался до этого в муках одиночества.
Над нами было небо, под нами земля, и они были отданы нам. В день погребения отца я велел петь и танцевать, велел одеться в одежды цветов радуги. Я запретил плакальщицам оплакивать раджу, достигшего столь многого. И мой народ с радостью принял превращение погребального обряда в гимн радости. Как сказала Лунингнинг, даже боги не были так взысканы счастьем, как мы, но я знал — она боялась, хотя никогда не показывала этого и всецело подчинилась духу нового правления.
Мой народ познал радости, которых ранее удостаивались только дети раджей, и даже рабы не были обделены ими. Эти грубые крестьяне, которые совсем недавно со стонами обрабатывали землю и ходили переваливаясь, точно утки, от которых несло потом и грязью, которые любили, словно пахали — да, именно так они проявляли самые нежные чувства, — эти неотесанные люди вдруг открыли для себя сладость песнопений, изящество танца и радость нежной страсти, которая теперь проявлялась столь утонченно. Княжество мое процветало, и процветало буйно — как иначе мы могли бы удовлетворить наши раскрепощенные запросы? Шелка и благовония из Катая, бусы и украшения из душистого сандалового дерева показали нашим женщинам, насколько они красивы, а их красота стала для наших мужчин источником доблести и мужества. Наша роскошь заставила как-то одного торговца из Катая заметить, что у моего самого ничтожного подданного вкус как у императора его страны. Что до этих торговцев, то, конечно, они уезжали от нас богаче, чем приезжали, но они были не богаче нас. Обладать богатством — ничто, мы умели пользоваться им, наслаждаться удовольствиями, которые оно может доставить. Все это не привело к вырождению, потому что наши игры были столь же мужественны, как наш вкус изящен. Мы не разучились обрабатывать землю — о том свидетельствуют палисады и наши поля; мы проявляли доблесть в играх, требующих больших усилий, и они тоже доставляли нам удовольствие. Чаще всего тот, кто может больше всех выпить, оказывается у нас самым пылким любовником и самым сильным пловцом. Да, мы любим тело и прислушиваемся к его запросам, наш разум изобретает все новые и новые удовольствия, и, конечно, мы любим наши песни и танцы, они являются частью нас самих. И испанцы пришли, чтобы уничтожить все это.