— Браво! Это вот вам! просто бесподобно, — засмеялся Дюбуше.
Прежде чем расстаться, они еще немного покрасовались друг перед другом своей интеллектуальной утонченностью:
— Но уж вы-то, я надеюсь, — сказал Косталь, — не верите в таинственную непознаваемость женщины? Забавно, но все мужчины в разговорах друг с другом единодушны: в женщине нет даже и тени какой-либо тайны. Однако, когда они пишут или говорят на публике, тянут все ту же старую песню о мистической Еве. Думаю, в такие моменты, действуя как бы в качестве существ общественных, они бессознательно берут на себя роль вербовщиков и глашатаев, заботящихся о продолжении рода человеческого, в интересах которого, несомненно, превознесение женщин. Действительно, что с нами станет, если мужчины будут видеть их такими, каковы они на самом деле! На мой взгляд, мужчина желает женщину не потому, что она красива, но считает ее красивой в оправдание своего вожделения. И точно так же он мечтает о ней не из-за ее «таинственности», но придумывает для нее «тайну» ради своей мечты, той мечты, которую внушает ему не столько природа, сколько само общество, используя для этого все способствующие продолжению рода средства.
— Вот уже тридцать лет, как я наблюдаю в этом кабинете женщин, и обычно они не держат здесь язык за зубами. Так вот, скажу вам: всякий здравомыслящий мужчина читает любую женщину как открытую книгу, видит все движущие ею чувства, как если бы он смотрел через стекло аквариума на плавающих там рыб. Но даже самая умная женщина напрасно будет заглядывать в мир мужчин и подслушивать у его дверей. Они все равно останутся для нее непроницаемой тайной. Доказательство: как бы слабо подчас ни обрисовывались женские характеры писателями-мужчинами, они несравненно глубже той гротескной беспомощности мужских образов, созданных пером романисток.
Они поболтали еще немного, но для нас вполне достаточно уже сказанного. Как бы то ни было, и есть ли тайна в женщине или же ее нет, но в мужчине она несомненна — это тайна того, как женщина может любить его.
Через четверть часа он уже у себя дома. Резкий переход от низменного к возвышенному, от водевильно-судейской пронырливости к запрокинутому лицу женщины, преображенной любовью.
А потом:
— Я виделся со своим адвокатом. Он сказал мне: «Для вашего персонажа есть одно средство (я представил дело так, будто речь идет о моем новом романе). Но нужно, чтобы героиней была молодая девушка, страстно в него влюбленная и бесконечно доверяющая ему, каких теперь уже и не бывает, — античная дева из драмы Корнеля. Может ли она быть в вашей книге?» Я отвечал, что, не будь моя девица корнелевской героиней, она была бы не способна ни на что большое и благородное. «В таком случае, — продолжал он, — вот какое есть средство».
Косталь объяснил ей все дело и показал само письмо. Ему было немного стыдно. Они сидели на стульях, он отодвинул свой — чтобы не видеть ее лица или, быть может, чтобы она не смотрела на него. Но, улыбаясь, она повернулась к нему:
— Я понимаю, это возвратный чек.
— Что вы имеете в виду?
— Когда покупаешь вещь в большом магазине, ее можно возвратить, если она не понравится. Для этого дают возвратный чек.
— Вы восхитительная девушка, — воскликнул он, тронутый тем, с какой мягкостью она приняла все это. — Я называю его письмо-парашют, пусть теперь оно будет возвратным парашютом. Любите ли вы меня настолько и есть ли в вас достаточно корнелевского духа, чтобы согласиться на подобное?
— Да, — ответила она своим поставленным голосом.
— Благодарю. Вы и вправду послушное создание, из тех, кто мне по сердцу, и я хотел бы всегда видеть вас такой, подобной шеше. Шешами называют арабские шарфы, которые можно сгибать или складывать, как хочешь. У арабов они служат попеременно шейными платками, шапками, салфетками, веревками, мешками, опахалами, поясами, подушками и даже штанами. Я хочу, чтобы вы были моим вторым я и ничем другим, и мне можно было бы вполне доверяться вам и никогда не наскучивать вами.
Черновик письма лежал на столе. «Пусть она сейчас и написала бы его». Сделав первый шаг, он не мог решиться на второй, запаса наглости у него хватило только на эти четверть часа; она переменится сама, для этого требуется некоторое время. Кроме того, у него была только своя почтовая бумага, которую сразу распознали бы в суде. Нужна или ее бумага или любая другая, лишь бы у нее был «дамский» вид, то есть сразу бросающаяся в глаза. Ладно, будем говорить о чем-нибудь другом.
Он спрашивал себя: «Она соглашается от любви ко мне или из гордости? Впрочем, не все ли равно, не буду же я ломать себе голову о том, что у нее в душе. Если по любви — прекрасно, еще одна причина для женитьбы. Если из гордости — значит, она чудовище, и мне будет интересно жить вместе с чудовищем. Итак, ваши дела, — сказал он себе, — на верном пути».
Дневник Косталя
23 августа. — Вот уже пять недель, как я живу в настоящем аду: у меня нет ни достаточной любви, чтобы жениться, ни решимости на разрыв. Вчера, расставаясь, сказал ей: «Ваши дела все лучше и лучше». А сейчас утром опять в сомнениях. Пять недель голова занята, и сердце ни к чему не лежит. Жизнь одновременно и зажата, и растрепана. Каждое утро из-за самых пустячных поводов меняется настроение. Подхожу к окну и, завидя на улице смазливое личико, кричу себе: «Отказаться от охоты на кошечек, нет, это просто ужасно!» Заметка в газете о молодом крестьянине, который на вопрос мэра: «Берете ли вы в жены…» отвечает: «Нет», «и спасает себя от непоправимого», — добавил репортер, подразумевая, что «здравый смысл» считает это чем-то непоправимым. И во мне уже опять «нет». Но через минуту вспоминаю какое-либо ее словцо или ее плюшевого кролика и поворачиваю назад к «да». Эти непрерывные метания разрывают меня. Настроение меняется буквально каждую минуту. То я боюсь и ее, и ее мать, и все их семейство, то раздуваюсь, как парус, при мысли, что смогу сделать ее счастливой. (Раньше у меня были любовницы, которые доставляли мне счастье, а теперь завожу жену ради ее счастья. Всему свое время.) Сейчас, когда я пишу, мне больше всего хотелось бы уехать, например, в Марокко, к милой Радидже, и провести с ней три или четыре месяца, а потом, возвратившись, сделать Соланж своей любовницей. И ничего больше. У меня столько путающихся желаний, и они сменяются с такой быстротой, что я не успеваю даже выразить их.
И на что бы в конце концов я ни решился, несчастья надолго суждены мне. Если женюсь — это абсолютная неизбежность. Если нет, то и в своей возвращенной свободе все равно угрызения совести за причиненные ей страдания не дадут мне покоя. Да еще мысли, что, может быть, с нею мне было бы лучше и что еще не поздно, пока она не замужем..
Вот самая обывательская из всех драм. Если писать об этом роман, он будет ужасающе прозаическим и плоским, без единой неожиданности. Да так оно и должно быть, ведь, в сущности, брак — это гнусное дело. Все мои кризисы: отрочество, война, пресыщение счастьем, необходимость заниматься делом, хотя мне хотелось просто жить, все они не лишали меня чувства собственного достоинства. А этот? И все-таки в теперешней драме есть, несмотря ни на что, хоть немного благородства: во-первых, я хочу спасти свое творчество; с другой стороны, все зло в моей ужасной боязни причинить Соланж страдания. Но все равно дело мерзкое. Событие, называемое «браком», способно испортить все, что угодно.
24 августа. — Я хочу, чтобы вы забыли меня, и я хочу, чтобы этого не произошло. Именно таковы мои чувства, когда в вас нет нежности. Но стоит ей появиться, и мне кажется, что вы просто расчетливы. У нас самое мучительное — моя персона, и это всегда было именно так.
* * *
Если заболеваешь, то непременно по воскресеньям, когда аптеки закрыты, а врачи пьянствуют. Так и с деловыми советами в августе — Париж совершенно пуст. Ужасный август 1927 года. В зоопарке — этом позоре Франции — медведь ходит беспрестанно взад-вперед, лев лежит с помертвевшими глазами, только переваливаясь с лапы на лапу. Подобно этим зверям, которых замкнутое пространство сделало невротиками, Косталь, запертый в клетку своей придуманной любви, качается из стороны в сторону, как жалкая личность, нуждающаяся в совете и влиянии. И это от одной только мысли о женитьбе! Но разве виноват опустевший Париж в том, что у него нет никого, к кому он мог бы прийти за помощью. Виновата только его гордыня. Да будь Париж полон, все равно никто не появился бы. Рассказать кому-нибудь о своем дурацком положении — другу, родственнику — нет, никогда! И чтобы его увидели в подобном состоянии, всегда такого уверенного в себе, — ни за что! Лучше сделать глупость, пусть даже непоправимую. Эта женитьба может быть только сюрпризом абсолютно для всех. И сразу же, одним глотком, как принимают лекарство.