На заводе — тишина, выходной день, даже котельная и компрессорная остановлены. Жарко. В лакокрасочном цехе — ни души, тихо и ласково гудела вентиляция. Овешникова подняла рубильники всех силовых сборок, включила заодно и котлы, где замешивался лак. Афанасий начинал догадываться, что задумала главный энергетик. Вдвоем пошли к подстанции № 4. Открыли. Овешникова сняла с рогульки резиновые перчатки, щелкнула автоматом, подсоединяя к шинам напряжения обесточенный фидер, питающий лакокрасочный цех. Чтоб наполнить его током, она зашла за щит, взялась за рукоятку привода. Одно движение, один рывок — и ножи трехполюсного рубильника будут вогнаны в губки, соединенные с гудящим трансформатором…
— Стой! — заорал Карасин, бросаясь к ней. — Стой! Я сам! Отойди!
Овешникова решилась на невероятный и рискованный шаг. Если фидер, или кабель, уподобить протекающей водопроводной трубе, то, чтоб определить, где дырка в ней, надо воду подать под таким напором, чтоб труба лопнула там, где из-за коррозии металла образовалась трещина и сочится жидкость. То же самое можно сделать, вонзая трехполюсным рубильником ножи в губки трансформатора и тут же извлекая их оттуда — неоднократно, причем возникающий при тягучем включении и выключении экстраток будет долбить по кабелю, уподобляясь кувалде и водопроводной трубе. И так раз за разом, расчетливо создавая искрение между губками и ножами, глаз не сводя с искрящегося металла, потому что чуть промедли — и дуга перекроет все ножи, раздастся взрыв и стоящий под ножами человек будет опален, если не сгорит вообще, как это недавно случилось на основной подстанции, по другой, правда, причине. Трижды за свою электротехническую жизнь так раскачивал систему Карасин, делая пробой кабеля очевидным — и всякий раз удивлялся, что судьба к нему милостива.
— Стой! — вновь заорал он, ужаснувшись тому, что может произойти: на этой подстанции трансформатор размером меньше, ножи рубильника всего на метр выше человека. — Дура! Что делаешь?
Она огрызнулась.
— Молчи! И стой за щитом! Смотри за приборами!
И начала включать и отключать. Карасин видел и метавшуюся стрелку амперметра, и три голубовато-желтых пятна, возникавших там, где ножи рубильника начинали медленно извлекаться из губок, и как только стрелка скакнула и замерла, заорал: «Хватит!» Кабель обесточился, он был пробит так основательно, что теперь спецлаборатория запросто определит место, над которым взметнутся лопаты, роя яму, а кабель разрежут, поставят муфту, и лакокрасочный цех теперь станет работать нормально, выполняя и перевыполняя планы…
Только теперь Овешникова выдохнула:
— Все…
Она пятилась, отходя от рубильника, рукавом протирая глаза, ослепленные сине-оранжевыми искрами… Дошла до Карасина, коснулась спины его — и он обнял ее. Она прижалась к нему, потом вспомнила, что руки — в резиновых перчатках, и он сам стянул их с потных ладоней. Сдернул и берет с головы, уткнул нос в черные волосы. Так и стояли, долго и молча, уже зная, что придется делать им, и хотя сделать это можно было здесь же, оба понимали: нужно продлевать это приближение к неминуемому, на несколько часов отодвинуть неизбежность.
Выйдя из подстанции, они тут же отделились и пошли каждый к себе, как чужие и незнакомые. Афанасий в кабинете набрал номер дачного поселка, предупредил коменданта о скором приезде; не переодевался, успел только схватить кошелек, выметнулся вон; вахтерша в сонной одури даже не глянула на него, как и на Овешникову, которая тоже не стала переодеваться; и ему, и ей казалось, что душ смоет с них нечто организму ценное, а обычная — для улицы и дома — одежда так прилипнет к ним, что нельзя уже будет сбрасывать ее. Разделенные десятью метрами, они углубились в квартал пятиэтажек, чтоб выйти к шоссе и автобусам; здесь наконец-то они взялись за руки, они шли по улице, глядя в разные стороны, она — на стены домов, он — на проезжавшие автобусы. Около 16 часов было, когда они порознь миновали проходную, до электрички — минут пятьдесят, не больше, но почему-то часы их показывали шесть вечера. Им надо было тянуть время, выжигать горючее, как делают это пассажирские лайнеры перед аварийной посадкой; они освобождались: он — от прежних женщин (и Тани тоже), она забывала о десятках мужчин…
Вагоны электрички переполнены, толпа прижала их в тамбуре друг к другу, они наконец-то обнялись так крепко, что могли сблизиться и губами. Иногда та же толпа выбрасывала их на платформы станций, они возвращались в тамбур; где, на какой станции выходить, Афанасий не знал, потому что к дачному поселку их с Белкиным подвозили на автомашинах. В очередной раз толпа потащила их наружу, но обратно теперь они не вернулись. Так и не расцепив руки, шли они через лес, продолжая молчать, ни единым словом не перекинувшись. Никто не встретился, ни у кого не спросишь, где дачный поселок, но и спрашивать не надо, Афанасия вело чутье. Второй с краю домик, здесь комендант, Афанасий постучал в окно, получил ключ; в домике — ни стола, ни стула, ни кровати, но большего им и не надо было. Кроме Луны: легли на освещенные ею половицы, голышом; много слов сказано было, но бессодержательных, слова были — как птичье щебетание, без которого летний лес не лес.
Поднял их восход солнца. В домике — ни тряпки, ни кувшина с водой.
Пошли обратной дорогой к электричке, теперь иная толпа ехала, работящая, та, что наполняет цеха и конторы столицы. Стояли, прижавшись друг к другу. От них пахло лесом и болотом, от них разило случкой, что манило к ним людей в толпе, но и отвращало.
— Поезжай домой, — строго сказала она ему на вокзале. — Ты работаешь с высоким напряжением, ты устал, ты должен отдохнуть…
И ничего, со стороны глядя, не изменилось: встречались на заводе редко, телефон соединял их кабинеты с 08.30 до 17.00, но говорили они мало, почти не говорили. В дачный домик по Павелецкому направлению не ездили, Овешникова сняла квартирку на Лесной, что-то приносила с собой, долго стоять у плиты не умела, да и другие желания одолевали: не до еды, не до питья; обнимала Афанасия и не выпускала его из объятий часами, она умела исторгаться без движений мужского тела, она обладала даром внутренних телесных объятий и разъятий, а когда уставала, то осторожно расспрашивала Афанасия о прежних женщинах, о родителях, о том, как попал в тюрьму, как мотали его по лагпунктам. Да все просто — так отвечал; жизнь в неволе разнообразилась полетами фантазий тех, кому наиболее всех скучно было, то есть разным там чинам из лагерного ведомства. За шесть лет много чего повидал, но, пожалуй, самое приятное в том, что так и не увидел он на очных ставках тех, кого ему настоятельно советовали оболгать; ни один офицер в полку не пострадал, а следователям — для собственного утверждения и в карьерных нуждах — так хотелось обвинить их чуть ли не по всем пунктам 58-й.
— А они знают, что ты их спас?
— Наверное… А может быть, и не знают.
— А намекнуть ты им об этом можешь?
— Зачем? Это же опасно — и для меня, и для них.
— Почему? — Она приподнялась: локоть в подушке, ладошка поглаживает лоб Афанасия.
— Потому что они озлобятся, когда узнают, что вынес я все допросы и ни одной фамилии не вписано было в протокол.
— Озлобятся?
— Конечно. Кому хочется знать, что жизнь твоя спасена человеком, которого ты же и оклеветал. Я о себе такого прочитал… И под всеми глупостями и мерзостями — подписи боевых товарищей… Тех, с кем тянул лямку.
— Но не они же обвинили тебя в измене Родине?
— Это в воздухе носилось — измена эта. Все верили, что найдется смельчак, который захочет перебежать на сторону американцев. Война ведь шла, корейцы с корейцами, за одних мы, за других американцы.
Вот я однажды в перерыве офицерской учебы и провел указкой по карте, от полка до Корейского полуострова — вот, мол, каким путем пойдет полк выручать корейцев. А замполит стукнул: лейтенант Карасин замыслил увод полка в Корею и так далее… Не мог не стукнуть: в воздухе, повторяю, носилось.
— А ты бы и сам замполита обвинил в чем-либо. В воздухе, сам говоришь, носилось.
— Носилось-то носилось, да штука такая есть, регулятор исторических процессов, свободная человеческая воля, она равно обязывает и лгать, и говорить правду.
— Ты всех возненавидел?
— А никого. Все же сидели по начальственной дури. Ну, объявили бы по радио и газетами, что все блондины — враги. Или брюнеты. И легче бы стало блондинам или брюнетам.
Рука ее постепенно охладевала, становилась почти ледяной, потом кожа возгоралась, затем жар сменялся холодом… Овешникова раскачивала температуру своего тела, и Афанасий дышал с трудом, борясь с желанием, которому дано было удовлетвориться только тогда, когда Овешникова разожмет внутренние объятья.
О себе она говорила мало, но и недомолвок хватало для полной картины, и Афанасий жалел не эту, рядом лежавшую женщину, а девчушку-десятиклассницу, осознавшую непригожесть свою, не умевшую так представать перед мужскими глазами, чтоб те неотрывно следили за ее бедрами, руками, поворотами головы; тогда и научила Овешникова свое тело, сцепленное с мужским, тому, чего не найдешь ни в одном пособии по любви в постели. На заводе же пряталась, в спецовку рядясь, волосы, не потерявшие жгучести и пышности, скрывала косынкой и беретом, куртка и юбка — размером больше, чтоб ткань обвисала. В консерватории (она любила Гайдна, Баха, Берлиоза) на нее, с изыском одетую, но с налетом легкой распущенности, оглядывались в фойе; в гардеробе она торопливо совала руки в подставленные рукава пальто, стремительно увлекала Карасина за собой, шли по Герцена, оба улыбались, — так хорошо было им, так приятно!..