Школа. Учитель определяет уровень развития своих учеников. Достает из кармана белый носовой платок.
Учитель. Ковальский, с чем у тебя ассоциируется этот платок?
Ковальский. С дымом костров и туманами.
Учитель. Почему?
Ковальский. Потому что осенью у меня всегда насморк, а туманы и дым над пастушьими кострами мы видим чаще всего осенью.
Учитель. Отлично, Ковальский, тебя ждет большое будущее. Садись. (Следующему) Раппопорт. С чем у тебя ассоциируется этот платок?
Раппопорт. С каникулами.
Учитель. Почему?
Раппопорт. Потому что, когда я уезжаю в лагерь католической молодежи, мама всегда стоит на перроне и машет белым платочком.
Учитель. Отлично, Раппопорт, тебя ждет большое будущее. (Следующему.): Сешпутовский, а ты о чем думаешь, когда смотришь на этот платок?
С последней парты поднимается мрачный прыщавый верзила. Видно, что, несмотря на искренние старания, ему не удается закончить один класс быстрее, чем за три года. Камера наезжает на лицо Сешпутовского. Close up. На лице несчастного верзилы отражается напряженная работа мысли.
Сешпутовский (выдавливает из себя ко всеобщему удовольствию). О жопе, господин учитель.
Close up to the teacher.
Учитель. О жопе? Это еще почему?
Close up to Sierzputowski.
Сешпутовский (победоносно). Потому что я всегда о ней думаю.
Так и со мной: о чем бы я ни начинал писать, всегда сворачиваю на выпивку.
Впервые редакция «По просту» заказала мне репортаж, когда я еще не состоял в штате, а жил «на вольных хлебах». Меня послали в Люблин: двое подростков из местного интерната убили и ограбили своего воспитателя, забрав у него вещей на сумму около трехсот злотых. Оба были несовершеннолетние; к ним нельзя было применить высшую меру. Я просмотрел материалы дела: ребята дисциплину не нарушали, учились неплохо и, пользуясь расположением воспитателя, свободно заходили к нему по вечерам — старый человек полюбил этих мальчишек. Необходимо добавить, что он не был педерастом, — просто одинокому старику приятно было проводить время со своими питомцами. Беседуя с защитником подростков, я специально поинтересовался, не было ли там шантажа на почве гомосексуализма; нет, заявил адвокат, однозначно установлено, что воспитатель — человек совершенно нормальный — в прошлом в гомосексуальных связях не был замечен. Оба подростка показали, что он никогда не пытался с ними сблизиться в мочеполовом смысле (гениальное определение великого Веха[25]); они даже толком не знали, что такое гомосексуализм, и никак не могли сформулировать, в чем состоят эротические отношения мужчины с мужчиной.
На вопрос следователя, как они собирались потратить украденные деньги, оба заявили, что заранее об этом не думали. Им захотелось совершить некий поступок, в детективных романах именуемый «идеальным убийством». На повторный вопрос следователя, для чего им понадобились деньги, ребята ответили, что хотели пойти в кино и выпить две бутылки отечественного вина. На вопрос, не лучше ли было б, зная о хорошем отношении к ним воспитателя, просто попросить у него денег, оба ответили, что им это не пришло в голову. Больше никаких материалов я не получил: по неизвестной причине мне не выдали протокола очной ставки. Но показания каждого из ребят я видел, и меня поразил именно этот пункт: почему, зная, как воспитатель к ним относится, они не обратились к нему с просьбой, а убили.
Защитник — человек чрезвычайно занятой — не смог мне уделить много времени. Я позвонил знакомому юристу, молодому и толковому; мы встретились в кафе на Краковском Пшедместье. Я спросил: почему они убили? Почему не попросили денег? Он ответил, что, как юрист, может только сказать, виновны они или невиновны. Но, добавил, роль юриста и в особенности адвоката на процессе уже много лет — чистая фикция, разве что попадется бракоразводное дело. Раз подростки убили своего воспитателя, а не обратились к нему с просьбой, значит, в них прочно укоренилось представление о всесилии зла; любовь и доброта одинокого человека не смогли заслонить запечатлевшейся в их умах картины коррупции, политических убийств, советской оккупации, пьянства, воровства, проституции, разврата. Весы Фемиды выверяются с помощью выдолбленных внутри гирь — изобретения смекалистых продавцов из городской розничной торговли. И еще одно сказал мне юрист: мы не можем требовать от молодых людей высокой нравственности, потому что не учили их мыслить, а лишь вдалбливали, как надо мыслить. Мы обещали им повышение жизненного уровня — а они видят растущее обнищание народа. Обещали соблюдение законности — а сами осудили епископа Качмарека[26], в невиновности которого никто в Польше не сомневается. Обещали свободу слова и мысли — а продемонстрировали советские танки, вошедшие в Берлин, когда доведенные до отчаяния немцы поднялись на свою защиту. Почему же мы должны требовать от них веры в любовь отдельного, одинокого и бескорыстного, человека? Нелегко быть праведником в Гоморре.
Я спросил у юриста: будь он защитником мальчишек — коснулся ли бы в своей речи на суде того, о чем сказал мне? «Разумеется, — ответил он, — но только в одном случае». — «В каком?» — задал я дурацкий вопрос. — «Если бы дело рассматривалось международным судом в Гааге».
Два года спустя бестселлером в Польше стала книга Леопольда Тырманда «Злой». Тырманд, точно воспроизведя атмосферу варшавских улиц, притонов и кабаков, погубил свою книжку, героизировав понятие преступления в Польше. Персонажи его романа стреляют друг в друга из пистолетов, устраивают гонки с преследованием на автомобилях, объединяются в банды, создают тайную организацию и так далее. У Тырманда они — преступники высокого класса, на самом же деле польская преступность на такой класс не тянет. Убийство из-за какой-то сотни злотых; пьяная драка за место в очереди перед кинотеатром; кража пары ботинок; мелкие хищения в государственной торговой сети — судите сами, каков он, уровень нашей преступности. Со временем, правда, ситуация несколько изменилась к лучшему: я имею в виду высокопрофессиональные аферы — «мясную», «кожевенную» и «текстильную». Но что поделаешь: любимый актер Тырманда — Хэмфри Богарт. Как и мой.
Я вернулся в Варшаву и попытался написать репортаж. Две трети из него выбросили. Сокращал репортаж Лясота. Сейчас, когда я это пишу, Лясота уже не главный редактор «По просту» и не депутат сейма Польской Народной Республики; я ему сочувствую. Он всего боялся — таких перепуганных в редакции больше не было. Его неожиданно избрали в сейм (добивались этого студенты); он стал самым популярным — после Дымши — человеком в Польше; но он был трус. Газету делала Ханка Братковская; жалкий листок, каким был «По просту» до конца пятьдесят пятого года, она превратила в самую читаемую и любимую поляками газету. Когда я начал работать в «По просту» и выклянчил для своего отдела прозы у красавицы Миры Михаловской ее перевод одного из лучших рассказов Хемингуэя «Там, где чисто, светло», Лясота велел напечатать его на последней странице. Когда я написал рассказ «Первый шаг в облаках», Лясота выгнал меня взашей; я пошел к Вилеку Маху, и Мах всунул «Первый шаг» в «Нову культуру». Сразу же после публикации на меня как фурия набросилась Братковская:
— Что ж ты, скотина, печатаешь свой лучший рассказ в «Культуре», а не в «По просту»! Почему?
— Там сидит твой непосредственный начальник, а мой главный редактор, — сказал я, указывая на дверь кабинета Лясоты. — Он тебе объяснит почему.
Братковская устроила Лясоте дикий скандал; толку от этого было, к сожалению, мало. Привожу пример. В Варшаву приехал со второй программой театр «Бим-Бом», руководимый Кобелей и Цибульским. Первая программа была прелестная; вторая — идиотская. Кто-то входил и говорил: «Ничего». Потом убегал; входил другой человек, говорил: «Ничего» и тоже убегал. Становилось то темно, то светло. Взрывалась атомная бомба. Лопались какие-то воздушные шары, и это должно было у нас ассоциироваться с разбитыми мечтами, хотя каждому известно, что лопнувшая резина ассоциируется прежде всего с большими расходами на врача, перспективой всю жизнь платить алименты и чудовищным скандалом с женой. Потом появился какой-то ангел и заиграл на балалайке. Потом примчался дьявол, вырвал у ангела балалайку и начал стрелять из пугача. Потом какой-то чокнутый велосипедист проехал по сцене; не успел этот псих скрыться, как из-за кулис выпорхнула Зискиндша и стала щебетать, что весны уже никогда не будет. А потом все защебетали, что вообще уже ничего не будет. И так до бесконечности. Я написал об этом статью, и Лясота вышвырнул меня за дверь. Другим спектакль понравился — и нашему главному редактору тоже, хотя на представлении он не был. То, что нравилось большинству, нравилось и Лясоте.
Еще один раз мне представился случай блеснуть в роли судебного хроникера — финал не отличался от прежних. Я поехал на суд над неким Владеком Мазуркевичем; Мазуркевич приглашал разных людей выпить с ним и покататься на автомобиле, однако не расставался с новыми друзьями на заре, облобызавшись, а всаживал им пулю в затылок. Судебный процесс проходил весьма своеобразно: Мазуркевич — стукач и провокатор — работал на УБ, и свидетели не осмеливались рта раскрыть. Все знали, что пан Владек — убийца, но считали, что он действовал по указке своих хозяев. (Нельзя забывать, что судили Мазуркевича еще до Октября[27]) Процесс смахивал на фарс: свидетели боялись говорить; прокурор ловко обходил острые углы; дряхлый адвокат Мазуркевича выстраивал линию защиты исходя из посылки, что его клиент — прирожденный убийца, патологическая личность с преступными наклонностями, — и полностью игнорировал факт, что, при всей своей якобы ненормальности, у того хватало ума присваивать принадлежавшие жертвам драгоценности; убитых он заливал бетоном у себя в гараже. Процесс был позорищем: запуганные свидетели молчали, а Мазуркевич прозрачно намекал на свое сотрудничество с УБ; подобное немыслимо в государстве, где полиция сохраняет хотя бы видимость приличий. Это был суд не над Мазуркевичем, а над всем городом. Адвокат, которого я упросил дать интервью, принялся объяснять, что у Мазуркевича так называемое расходящееся косоглазие, неоспоримо свидетельствующее о врожденном характере его преступных наклонностей, и что Мазуркевич в этом не виноват.