— Я не знаю.
— Тебе твой брат не высылал?
— Да нет. Зачем? В радиограмме всего не скажешь. Письмо лучше.
— Да нет, почему же… И радиограммы, как ты говоришь, тоже…
Принесли кофе.
— Ты не жалеешь, что Колька ушел в море? — спросил я ее.
Она посмотрела на меня.
— Он говорил, что ты не хочешь, чтобы он уходил в море.
Она улыбнулась и, опустив глаза, сказала:
— Я тогда не понимала. Мне казалось, если это случится, произойдет что-то страшное, это навсегда. Сейчас нет… Сейчас одна… я его еще больше люблю. Я его даже вижу другим.
— Каким?
— Ну, каким… Раньше Колька как Колька, мальчишка. А сейчас он для меня какой-то большой, сильный.
Я почувствовал, как непроизвольно краснею, и, чтобы она этого не заметила, громко прокашлялся.
— Ты не простыл? — спросила она озабоченно.
— Да нет, — ответил я, закуривая.
— Коля обещал мне бросить курить.
— Да, надо бросать.
…Мы вышли на улицу. Дождь перестал. Черная улица блестела в огнях как ледяная. Вдруг она спросила:
— Слава, а ты почему в море не идешь, еще не пускают, да?
— Почему не пускают? Просто… Юрку, брата моего хочу дождаться.
— А зачем?
— Ну как… «зачем»? Вместе… в море…
— Я не знала. Мне Коля говорил, что ты тоже сильно хотел в море.
«И не меньше Кольки», — хотел я сказать, но сдержался.
— Странно… — обронила Ольга.
— Что странного-то, — раздражаюсь я, — что странного тут, если мне так хочется. Неужели так трудно понять…
Она дотронулась до моей руки, остановилась.
— Слава, ты на меня не обижайся. Я просто подумала, как же получается? Ты моряк и брат твой моряк. Он плавает, а ты его ждешь.
Я разозлился окончательно. И еле сдерживая себя, ляпнул к чему-то:
— Ладно. Подождешь с мое — поймешь.
Она некоторое время шла молча. Потом сказала тихо:
— Посторонний ты какой-то.
«Странные люди, — подумал я. — Все, начиная со Жмакина и кончая Колькой с его Олей, будто договорились: считают плохим как раз то, что мне ближе всего. Разве можно осуждать человека только за то, что у него свои понятия, свои чувства. Я же не осуждаю Жмакина за то, что у него в дружках ходил столько времени Степаныч. Я ведь ни разу не высказал Кольке моего отношения к его Оле. Откуда этот воинствующий эгоизм по отношению к людям? Может, только для того, чтобы как-то облегчить себя?»
Если бы не ночь, если бы она не была Колькиной невестой, я бы просто бросил ее посреди дороги и ушел. Мы стояли на остановке и ждали трамвай.
— Я знаю, ты злишься на меня. Ну и злись, а я скажу. Не хотела — скажу… — заговорила она: — Когда я поняла, что Колю не остановить, я сказала, что пойду в море с ним вместе. Сколько девушек, женщин ходят на базах! Я даже заявление подала в училище об уходе…
— Так бы тебя и взяли. Придумала чего, — сказал я как можно грубее.
— Взяли бы, взяли бы, Славочка. Ничем я не хуже других. Да только…
Она вдруг прервалась. К нам летел трамвай, выжигая из черного неба над собой синюю дорожку электробрызг. Я двинулся было к нему, но она ухватила меня за рукав:
— Постой, погоди…
Глаза широко раскрыты, в них, как тогда, в тот вечер, бьются ночные огоньки, острые, сильные, кажется, от них скачут по лицу пятна света. Она уже почти кричит мне, вплотную приблизив свое лицо так, что чувствую, как пахнут холодом ее — волосы, — выбившиеся из-под шапочки:
— Он меня не взял! Как я его просила! Как и его просила… Тебе кажется, ты самый умный, хороший. А ты знаешь, что Колька плакал… Я ни разу, не видела, чтобы парень плакал. Не тогда, когда я его провожала, а когда умоляла взять меня с собой. Для него, понимаешь, было важно, чтобы я его не считала мальчишкой!
«И чтобы доказать мне, какой Славка мальчишка», — мгновенно мелькнуло у меня в голове.
Третьи сутки крутится над бухтой снежный буран, заходя то с кормы, то с бака. Иллюминатор будто занавесило — залепило. Днем и ночью — красный свет лампы, от которой то шевелятся, то бегают по каюте тени. Выйдешь на палубу — глаза забивает снежной порошей, на зубах что-то скрипит, не то песок, вылизанный ветром из портовых закоулков, не то ржавчина с «Маныча». Наша команда почти вся разбрелась по домам — никого, кроме вахты. По утрам приходит Власов, белый от снега, как полотенце. Долго сидит в кубрике, — дуя на красные руки, время от времени потирая хромую ногу.
— Что вы ходите, дядя. Володя? — как-то спросил я его. — Что мы, с Носоновым не присмотрим?..
— Скучно, Славка, дома… половики трясти?.. С молодыми и чаек попьешь — слаще выходит.
— Моряку чаек — только брюхо парить, — как всегда развязно бросил Носонов. — Слетал бы, Славка, как молодой, в магазин.
Носонов, как я уже понял, — из хохмачей, остряк-самоучка, как часто его называют у нас на судне. Но без таких, как Носонов, еще труднее в такие вот пустые дни, и поэтому; их хоть и слушают, но вполуха. Когда смешно — смеешься, не смешно — тоже неплохо: для компании человек старается, атмосферу поддерживает, чтобы, потеплее было. А на душе в последнее время, как за бортом, ниже нуля. На днях пришла с промысла еще, одна база — не Юркина.
На третьи сутки бурана Носонов, Власов и я сидели в рубрике, забивали «козла». Вдруг по судовой трансляций раздался голос Жмакина;
— Матрос Савельев — к капитану!
— Небось решил кэп угостить за труды твои капитанским чайком, — сказал Носонов, сильнее обычного врезав костяшку домино в столик.
— Чего это он? — сказал я, поднимаясь.
— Да, говорят, гриппует, может, в аптеку надо, — отозвался Власов.
— Без спирта не возвращайся, — крикнул мне в спину Носонов.
Жмакин сидел на диване с намотанным на шею толстым шарфом и листал одну из книг, рассыпанных на столе. Впервые вижу его в очках. Не знаю, может, очки, а может, болезнь подействовала на его лицо, но я его никогда не видел таким старым. Увидев меня, он сильно закашлял и стал собирать книги, складывая их в стопку. Потом вытер платком лоб и сказал сипло, тронув рукой грудь:
— Ишь, книг сколько накопил, а прочитать как-то не получилось.
— Неинтересные? — спросил я.
— Да нет, — сказал он, берясь за папиросы, — интересные… Да как-то все… — Он снова закашлял.
— Вы заболели…
— Да вот… Есть немного… Книги про войну на море, — сказал он, беря одну из них. — Нашел и про наш «Маныч», геройский старик, не лапоть какой-нибудь. Товарищ мой давний написал, служили вместе, вчера прислал. Хорошая книга… как о хорошем человеке…
Жмакин, с минуту полистав книгу, закрыл ее и вдруг сказал:
— Я тут, Славка, в пароходство звонил только что. Про «Амгуэму» спрашивал… Из диспетчерской сообщили: до весны оставили в море, в другой район промысла пошла… Такие, брат, дела.
— Это как, до весны? — спросил я растерянно.
— Да как… Наверно, план не потянули. Это бывает.
«Как же так? — пронеслось у меня в голове. — Ведь Юрка обещал, я ждал… Почему?! Так не бывает!» — хотелось крикнуть мне. Почему-то мне вдруг стало не по себе от прямого взгляда Жмакина. В голове крутились какие-то слова: хотелось возразить что-то капитану, даже сказать что-нибудь нехорошее, злое, будто не рыбный план, а Жмакин, что стоит передо мной, виноват в том, что я услышал.
— Из диспетчерской сообщили… — тупо повторил я, оглядываясь на дверь.
— Ага, оттуда, — как-то по-детски, просто ответил Жмакин.
— Может, судно перепутали?..
— Нет, Славка, такие вещи не путают. — Жмакин тяжело поднялся с дивана и стал, покашливая, расставлять книги на полке. — Ишь, сколько пыли накопилось, — пробормотал он, тронув рукой верх полки. Потом вернулся на свое место и спросил: — Ну, как на вахте, штормит?
— Что? — не понял я.
— Холодно, говорю, ветер…
— Да ничего…
— «Маныч»-то под ватерлинию льдом оброс, осел слегка. Не чуешь? — сказал он, поднимаясь и выглядывая в иллюминатор.
Я пожал плечами.
— Осел, осел… да-да. — Он расправил скатерть на столе, глянул на меня и каким-то притихшим вдруг голосом сказал: — Тут «Целиноград» на днях в море уходит, нужен матрос. Ты как думаешь?..
Предрассветная тишина, осевшая на ветвях молчаливых деревьев, скопившаяся за ночь в черных ущельях кварталов, вдруг взорвется бешеными, гулкими ударами просыпающегося города. Ворвется в его маленькие и большие улицы резкий ветер, и на выходе к морю, огибая угол последнего дома, он весело и яростно жестоко шелестнет по кирпичной стене своим морозным крылом — и в море, еще сонное и неподвижное, как городская площадь. И сразу оно зашевелится, пробуя крепость берегов первой мягкой волной, мгновенье — и уже полетели белые барашки, особенно высоко и грозно заходя в сторону горизонта, где ждет меня мой пароход, изо всех сил держась на якорях… Пришел мой час, и я услышу смех и плач тех, кто остался на берегу; и взлетит высоко над городом голос моего парохода. И какой бы тревогой ни исходило сердце на пороге неизвестною, я знаю теперь, этот голос будет чистым и радостным.