— Слышите… — я зашептал в трубку, хотя в ванной включилась, заревела вода. — Вот. Алле. Вам, как матери, ясно, что нельзя в ее положении так делать, но вы тоже поймите, ей ведь пятнадцать лет! Да и проследить некому — город-то чужой!
Я старался говорить тихо, но получалось, что кричал, потому что больше боялся, что там не услышат, чем того, что — здесь услышат. В ванной ревело. Но я все равно помнил, начинал говорить тихо и забывал — заканчивал криком.
— Она вышла на улицу. Вы поймите, просто выглянуть, посмотреть, как крутит, метет, ведь ранняя юность у нее и ей движенья стихий любопытны, милы даже, перекликаются с тем, что в душе у ней. Вот она выглянула, и ее в тот же миг (будто ждали!) втянуло, закружило ее, повело вслепую. А улички все кругом чужие, горбатые, путаные. А мама моя растопырила руки и шла наугад, хватая ртом воздух и снег. Подозреваю я, что ей даже нравилось. Ведь во глубине бурана очутившись, сам как будто летишь, и кружишь, и мелькаешь. Ей только того и надо! Но — как схватится за живот. Схватки у нее начались, а она ведь уже глубоко заблудилась. Господи Боже ты мой, она уже не могла, се-ела пря-я-ямо-о… я-а-а за-а-а-и-и… Короче! Она расселась прямо в сугробе, растопырилась и стала охать все громче и громче. И прохладный снег залеплял ей глаза, таял, стекал по щекам. Мельтешило все, двигалось, да и в ней самой глубинные сдвиги пошли, ледоход в крови, ясно вам? Но вдруг она чувствует — кто-то к ней прикасается? Или кажется? Ведь столько касаний, движений, кружений вокруг! Нет! Теплые, недоуменные касания прямо из снежных вихрей! Даже лицо обежали ей торопливые пальцы. Но мгла и буран — она-то сама никого не видит. Потом она помнит, как стала вдруг подниматься вверх вся, легла прямо в воздухе вверх животом и лицом, и выше, выше и выше поднималась вся, и поплыла осторожно, торжественно (это несли ее над головами, покачивая на горбах гололеда), и из неба сверху ей прямо на лицо слетал снег, остужал, разрешал не видеть, не понимать, только щуриться ласково. Вы, конечно, догадались, что это местные жители, они-то знали все тропинки. Все! Они принесли мою маму в родильный дом, где я тут же родился. А это уже потом, через много лет, когда мы с ней уже повзрослели, очнулись, она мне сама сказала: когда рожаешь, лихих людей не бывает, на это время передышка, затишье у людей. Главное, только не дергаться, вытянуть руки вдоль тела и бездумно плыть над головами. Алле! Теперь все! Это все. Я все сказал! Вы меня поняли. Алле? Алле?! Поймите, я нагородил, я заика, я нанес околесицы, но вы поймите — это похоже на ваше. Сильно очень! Алле!!
Там неясные звуки какие-то возились. То ли снег скрипел, а шаги удалялись? Уже очень-очень далеко. Может, меня и не дослушали?! Докуда дослушали?!
Далеко-далеко угасали шаги, снег скрипел в темноте. А голосишко мой слабый скулил там, догонял, слепо тыкался повсюду. Не догнать.
Я осторожно повесил трубку домофона. Я вытер пальцы об рубашку.
Тут и Дима вышел из ванной. Он вынес помытое ведерко, понюхал его, показал мне, я кивнул, что да, чисто, и Дима вытер свободную руку о рубашку и понес ведерко на кухню.
— Залезь на диван! — крикнул Дима из кухни. — Самому-то тебе не противно? Всю квартиру засрал. Я полы буду мыть.
Я отлепился от двери, прошел в комнату и взошел на диван, Дима пришел в больших бледных трусах, босой. Ему было зябко. Он посмотрел на меня, встал на колени, помедлил, потом уперся руками в пол и пополз с мокрой тряпкой вперед. За ним оставался широкий мокрый след. Наконец я вздохнул полегче, снова смог сгибаться в суставах, опустился, присел на спинку дивана.
— Шваброй — терпеть не могу! — пояснил он, радуясь работе.
Я спросил, зачем он разделся.
— Одну мою одежду пачкать? — закричал он.
— Ты мой! Мой! — успокоил я.
Дима ползал, тер паркет, раскачивался над ним, как горюя. Он был желтоватый, узенький, с тонкими ребрышками, и все мышцы его и косточки хорошо, удобно двигались в работе. Мне неожиданно стало интересно смотреть, как красиво все в нем подогнано под эту нехитрую работу. Эластично, мягко, но настойчиво весь он перетекает, раскачивается, будто бы уговаривает работу, чтоб не горячилась, не дергалась, а спорилась бы. Не только не интересно, но необычайно приятно смотреть было! Неглупая ведь затея — вымыть пол, чем застаивать мышцы молодые. Пока не прокиснут. Отмякал я, одеревенелый, и совсем уж развалился на диване, отпускало меня и теплело во мне. Веселел понемногу.
Но при мелкокостной азиатской фигурке у него оказались волнистые, неожиданно сильные руки. Я раньше не замечал как-то — почти черные. А кисти косно распяленные, как ступни.
— Мы так в армии драили, — пояснил он, заметив, что я за ним наблюдаю.
Я схватился за беседу. Подобравшись было, я опять расслабился, потянулся весь.
— А я не был в армии, я увильнул, — начал я в потягушках. — Я перепрыгнул через проволоку, через забор. Они догнали — ты зачем бежишь? ты и сам нам такой не нужен. Иди себе. Хотя постой-ка… Я окончательно убежал…
Все это Дима прослушал, замерев внимательно, склонив голову набок, как смышленый зверек непривычную для себя команду. А когда я закончил, он попросил:
— Ты молчи, а? пока я работаю. Ну сколько щас времени простояли с твоей проволокой, а? Ну зачем же, зачем же мне все это знать?!
Я замолчал.
С упоеньем работал, обтирал тряпочкой ножки у мебели, обходил на четвереньках стулья, узенький, подлезал под них, змеясь, тер, мыл, ластился к заблестевшим местам, хотел, наверное, клубочком свернуться на чистом паркете, и громадные трусы с клеймом едва держались на копчике.
Ну хорошо, ну а как рассказать-то?
«Дима, было черт те что, не знаю, с чего и начать?»
«Дима, вначале зазвонил домофон. А ты как раз пошел с моими помоями — вон!»
«Дима, я снял трубку домофона. Ты орал, как всегда ты орешь, а я орал, что открыто, что входи давай. Ты не слушал, конечно же, орал свое, и тут тебя сбило другим голосом, неуловимо отличным от твоего. Баритон. Со слезами. Мокрый, густой, как ночь, баритон. Ревела вьюга. Баритон умолял, рыдал. Оказался — твоя эта ма…»
Но если я начну говорить, то он перестанет мыть, чтобы слушать, и тогда…
…Вот сейчас она идет по этой тропинке… (вот он лег на живот и возит тряпкой под сервантом по-честному, до самых дальних углов, прилежный татарчонок)…света от почты уже не хватает… (вот он намочил, выжал тряпку и стал мыть под столом)…но тропинка узкая, по краям ее высокий намело за всю зиму снег, сбиться нельзя, невозможно… (вот он подбирается к дивану моему, разлегся, возит тряпкой под диваном) и снег скрипит под ногами, а тот свет еще далеко…
— Ну все, все! — Дима как вскочит!
— Ты что? — помертвел я.
— Чисто! Баста!
— А в том углу! Под столиком, где телевизор!
— Я тебе нанимался? — заспорил он, заупрямился.
— Если взялся, то домывай! — визжал я, колотил по дивану. — А то только грязь развозишь!
Дима взыграл желваками, мышцами рук, но потупился, опустил голову, подломился в коленях, ниц упал… (И вон уже — тот свет и дом и — мама добежала!)
Он унес ведро и тряпку, а я остался один в опустевшей вдруг комнате. Было влажно, светло. Чика влетел, трепеща, стал клевать стекла окна, зеленея от нас туда — в мир. В самом деле, посвежело от мытья. Дима гремел на кухне.
— Дима! — крикнул я. — Ну давай же!
Дима вернулся одетый, глаза его были припухшие и красноватые.
— Ой! Ой! — вспомнил я.
Какой — одинокий? Какой — сирота в казенных трусах?!
— Да ведь любовь у тебя! — начал я, волнуясь.
— Заткнись! — оборвал меня Дима и опустил глаза, чтоб не набить меня.
— Я знаю, тебе надо одеться! — понял я. — Вот козел я! Ведь любимая женщина увидит тебя в рванине!
— Ничего твоего мне не надо! — крикнул Дима сквозь слезы.
Дима надел мои брюки, ну конечно, они ему до горла. Но Дима, прояснев, подвязал их веревкой под мышками, подвернул, завернул, а сверху сдержанный, не старый еще свитер, ловко покрашенный в черное. Я сказал, как удачно, прилично!
— Брюки нормальные! Покупаю! — сказал он, разрумянясь. По этому поводу мы налили снова по маленькой водочке и по бокалу пива.
— Хоть хлеба бы, — сказал Дима сурово.
А я посмотрел в окно.
— Господи Боже мой! Дима, смотри, только что было светло, уже темнеет. (Значит, там, в той ночи, уже светает и чья-нибудь мама дошла, ведь дошла до дома?)
Хотя нет, только что было темно, потом сразу светло, и вот — темнеет. Время стало неуловимым, бесцельным: лукавым, как поземка, а часы только путают тиканьем. Нужны надежные приметы. Вот пол — если он мокрый еще, то должен блестеть. Пол блестел, он же был лаковый! Я украдкой провел ногтем царапину на стене. Это будет зарубка. С нее можно начать заново отсчитывать время. Чтобы медленно темнело, а не сразу.