Женечка смотрел на него. До сих пор он полагал, что добрые и умные люди должны быть непременно бедными. Оказывается, это не всегда так. И сам потянулся к сказочнику за поцелуем.
Замечаете, выходит нечто вроде сравнительного жизнеописания. Конечно, Евгений Евгеньевич бывал говорлив, но все-таки никак не Демосфен. А Равиль не был великим полководцем, хотя и мог бы, наверное, поднять в атаку полк, но все-таки не Сципион Африканский. Однако сама навязчивая параллельность их судеб склоняет к мысли, что если Равиль, несомненно, римлянин, то Евгений Евгеньевич, конечно же, чистой воды эллин периода упадка. С некоторыми натяжками продлим эту параллель.
Скажем, бабушка Евгения Евгеньевича, перенесла тяжелый инсульт, левая рука отнялась, но она все порывалась мыть посуду, что б не сидеть на шее, и была, казалось, готова покинуть этот мир, повторяла, страшное для Женечки я скоро умру, но первой внезапно умерла тетка. Правда, бабушка пережила ее ненадолго, и Женечка, когда б не появившийся вдруг отец, остался бы круглым сиротой и один одинешенек. А в округе родного поселка Равиля Первомайский вспыхнула холера, и три его сестры одна за другой умерли, и за ними старший брат Усман, имевший привычку запивать водку, зачерпнув воды из арыка. И осталась бы у Равиля из родных одна мать, когда б и у него, как у Евгения Евгеньевича, нежданно-негаданно не объявился отец, немощный, иссохший, полинялый, с бесцветной кожей и остатками седых волос. Он уж не имел сил читать Коран, только постанывал, мать же помочь ему не могла, была неграмотна и читать не умела. И уже через неделю после своего появления он тоже умер на руках старой жены. Она пробормотала нечто вроде явился и удалился, так можно было бы перевести. Как раз тогда Равиль решил жениться, но, как мы знаем, покушение отдалило свадьбу на неопределенный срок, потому что будущий тесть-инженер очень бурно прореагировал на это событие, говоря, что в их старообрядческом роду никогда разбойников не было. И Равиль впервые в жизни почувствовал себя одиноким: он все-таки всегда имел за спиной какой-никакой, но клан.
И у Женечки близкого человека не было. Потому что его друг Вацлав сделался надменен и груб: не открывал дверь, не подходил к телефону, а если и подходил, завел манеру неожиданно бросать трубку. А когда впускал все-таки Женечку к себе в сказочный подвал, мог улечься на оттоманку и потребовать читать ему вслух, пока он вздремнет. Потом стал требовать подавать себе одеваться, и однажды, когда Женечка достал что-то не то, ударил его грязными носками по щеке. Это было последней каплей…
Но и этих параллелей и сближений мало: приблизительно в то время, как Равиль обзавелся собственной квартирой, свое жилье появилось и у Женечки. Его отец проявил доселе Женечке неведомую в нем сметку и способность к комбинациям, нашел какого-то богатея, который решил расселить Женечкину коммуналку, чтобы целиком ее захватить, и довольно быстро сделал это. Благо священник Карасиков из своей ссылки больше не показывался, а Елизавета Моисеевна умерла. Баритон Савойский и Женечка получили по отдельной квартире. Баритон собрался первым, спел Женечке на прощанье Я тот, которому внимала, потрепал по щеке, как некогда, но теперь это Женечку возмутило, ему почудился намек. И съехал. Женечка бродил по родному гнезду, подбирая вещи, оброненные Савойским, и плакал у себя в комнате, уткнувшись в старую нафталинную шубку бабушки. Ему казалось, что это не его юность, быть может, и не Бог весть какая счастливая, но нежная, закончилась и иссякла, — нет, мир внезапно обрушился и пал, и Женечкина жизнь оборвалась навсегда.
Впрочем, переезд несколько взбодрил его. Да и отец, видя горе мальчика, старался не оставлять его одного. Женечка получил квартиру за выездом с двумя проходными комнатами и большой светлой кухней в обшарпанной бетонной восьмиэтажной башне у черта на рогах, от метро Текстильщики двадцать минут на автобусе, в хулиганском опасном бывшем рабочем пригороде Москвы. И в новой квартире стало еще виднее, какой бедной и утлой была их жизнь с бабушкой и теткой: в новой квартире даже старые, уютные некогда их вещи глядели сиротливо, жались по стенам, не находили себе места. Круглый стол отправился на кухню, там же был прилажен и абажур, и кухня с ее газовым камельком стала единственно теплым и жилым местом в доме. Потому что проходная комната оказалась совсем пустой и холодной, старый буфет да теткина кушетка, а спальню себе Женечка устроил в дальней, маленькой и душной комнатенке, где одиноко встал его топчан, на котором он теперь мог поместиться, лишь поджав ноги. Детский свой секретер с исцарапанной, закапанной чернилами столешницей Женечка бросил. Как и совершенно распавшийся диван бабушки. И из книг взял только несколько, остальные снес букинисту: он и впредь не обзаводился библиотекой, при его памяти хранить книги было ни к чему. Да и всегда ему казалась эта черта интеллигентского быта, эта манера непременного приобретения собраний сочинений и выставления их напоказ, смешной пародией на ушедший быт усадебный, бессильной ностальгией по утерянному навсегда. К тому же манерой растиражированной и соответственно вовсе удешевленной в быту уже мещанском, непременной деталью псевдокультурного нищенского достатка, интерьера советского стиля с румынскими стенками и невнятными сервантами. И когда он слышал словосочетание подписное издание, Евгения Евгеньевича передергивало от отвращения. Впрочем, последние тома собраний он любил пролистывать — из-за ссылок, сносок и комментариев. А также ценил воспоминания старинной подробности: Своеручные записки княгини Долгорукой, или воспоминания графа Сологуба. Или мемуары недруга Пушкина Фаддея Булгарина, у которого можно прочитать прелестные причитания типа в Выжигинеменя за сотую долю того, что я видел, совершенно заклевали; если бы я рассказал все, что знаю, пришлось бы улечься в могиле или скрыться в лесу… Хорошо: скрыться в лесу или улечься в могиле.
От одиночества Женечка уверовал в Христа: Христос ведь утешает отчаявшихся и отогревает озябших. Библию, как мы помним, он уже знал подробно, из Ветхого Завета — и Пятикнижье, и кровавые Книги Царств, любил Иисуса Навина и почти всех из двенадцати малых пророков, особенно Иезекииля и Иону. Поучительной представлялась и история братьев Иакова и Исава, поросшего красной шерстью и уступившего право первородства за чечевичную похлебку, за красную еду. Короче, Женечка был готов к единобожию, — Вацлав-то был, конечно, язычник.
Теперь Женечка днями читал Евангелия, особенно четвертое, где вначале было Слово, и Апокалипсис Иоанна заучил чуть не наизусть. Но не чувствовал в себе веры глубокой, хоть и жаждал ее, и молился иногда под одеялом, одними губами, чтобы послана ему была вера. В церковь Женечка не ходил, говорил себе, что это ничего, важно само предание, повторял вслед за Толстым, из разговора с Крамским, состоявшимся якобы во время сеанса, когда тот писал сразу два портрета графа, большой и маленький. Художник спросил свою натуру о вере, дескать, вы ведь верующий, Лев Николаевич? И Толстой якобы ответил: делаю всю мимику верующего и слова говорю, которые выучил, покоряюсь преданию…
Однажды ему попалась перепечатанная на машинке — надо же какое было прилежание у тогдашних неофитов — Лествица возводящая на небо, сочинение Иоанна, игумена синайской горы, так значилось на титульной странице. Некогда несчастный Карасиков дал эту машинопись тетке для ознакомления, так она и оставалась лежать, и Женечка наткнулся на нее лишь при переезде. Теперь эта бледная, едва читаемая копия совершенно заворожила его, и он почувствовал себя именно что иноком, ведущим жизнь отшельническую.
Поначалу особенно понравились ему примеры подвижничества и блаженного послушания, когда будучи одеты в железную броню кротости и терпения, отражают ею всякое оскорбление и уязвление. Эту фразу он мысленно зачитывал неверному Вацлаву и чувствовал себя приподнявшимся над всеми обидами, что он претерпел в злополучном подвале. Подвале, который Евгений Евгеньевич уж никогда не забудет хотя бы потому, что там потерял невинность. Самого же Вацлава Женечка теперь почитал как бы умершим, ушедшим в то царство теней, в котором обитали и бабушка, и тетка. Ведь что такое полный и окончательный разрыв, как не похороны бывшего друга. Ведь он теперь жив только в памяти, точно как покойник. И вспоминать его надо добром, и молиться за него. Иногда Женечка бормотал для себя на память из Кафависа:
Часть комнаты, в которой он лежал,
была видна оттуда, из прихожей,
где я стоял: богатые ковры
и утварь — золотая и серебряная.
Я плакал — плакал и не прятал слез.
Я понимал, что сборища, гулянья
лишатся смысла после смерти друга.
Я понимал, что больше он не будет
счастливыми беспутными ночами
смеяться рядом и читать стихи…
Я понимал, кого и что я потерял —
навеки, безвозвратно потерял, —
ах, сколько нежности вмещало сердце!
Конечно, бывали и другие минуты. Тогда Женечка мысленно упрекал Вацлава за то, что тот свой ум и свой дар использовал не по назначению, лишь для соблазнения — так стало казаться Женечке. И что он жаден и груб в постели. Но потом спохватывался, одергивал себя, понимая, и это в нем говорит просто-напросто разочарование, в каковое всегда рядится горькая обида. И он это разочарование в бывшем друге лелеет и даже растравляет. И тогда он со смехом вспоминал простодушную пропаганду Вацлава: еще до падения Женечки тот уверял, что у женщин отвратительно пахнут ноги. Особенно у девушек…