Вместе с сыном Соломон Рубинчик отсудил Изольде и квартиры мужей, спящих в одной могиле, и она, как приведение, кочевала по ним. А потом одну сдала. Вместо обручальных колец у неё теперь синели круги под глазами. Задыхаясь от одиночества, она открывала настежь все окна, чтобы с улицы проникали детские крики, шум автомобилей и обрывки разговоров. Но это не помогало. К тому же осень выдалась дождливой, слякотной и казалась бесконечной. Когда Изольде платили за квартиру, то, отсчитывая деньги, долго топтались в прихожей, опустив мокрый капюшон, а уходя, извинялись на нанесённую грязь: «Мерзкое время…» «Премерзейшее, — оживлялась она. — Только и норовят на шею сесть». И долго говорила с закрытой дверью. Спасаясь от безумия, Изольда вызывала «Скорую», между жалобами на здоровье рассказывала про одинокую жизнь, плакала, что единственный сын далеко.
− А почему? − сочувственно интересовались врачи.
− Так сложилось… − вздыхала она и сама верила в обстоятельства.
А однажды, побросав в чемодан вещи, отправилась на вокзал.
− Вернись, − узнав у общежитского сторожа, в какой комнате живёт сын, бросила она с порога. — Я твоя мать!
− Моя мать умерла, − отрезал Изольдович. − С моими отцами.
− Какой ты жестокий! Я тебя так любила! Вернись!
И Изольдович вернулся. Едва достиг совершеннолетия. К Савелию Тяхту.
Дом встретил его неприветливо, обступив каменными крыльями, точно собираясь раздавить, когда он, опустив чемодан, застыл посреди двора. Изольдович смотрел на всё другими глазами, точно в первый раз видел уснувших, уставших от карканья ворон, припозднившихся, сросшихся с поводками собачников, от одиночества ставших похожими на своих питомцев, задернутые шторы, из-за которых едва пробивал свет, неприступные подъезды с железными дверями и рано опустевшие улицы. Всю неделю он только наблюдал, не произнеся ни слова, и от его взгляда не укрылась преждевременная старость Савелия Тяхта, одиночество Ираклия Голубень, жившего с Сашей Чирина, как в тюрьме, бросилась в глаза печальная красота Молчаливой, отвергнувшей всех ухажёров, и глубокие морщины матери, пережившей свой возраст. Приютив Изольдовича, Савелий Тяхт стал незаметно знакомить его с обязанностями управдома, готовя себе смену. «Ремесло нехитрое, − наставлял он. — Раскланивайся, выслушивая чужие беды, не принимай близко к сердцу, в меру соболезнуй и держи рот на замке. Последнее − самое трудное». Поручая Изольдовичу ответственные дела, он точно в воду глядел, предполагая, что скоро придёт его черед, но домовые книги не доверял: «Сначала прочти, что было раньше».
И листая домовые книги, Изольдович пытался воскресить ушедшие времена, вообразить Матвея Кожакаря, его учителя математики, рассказывавшего о граничных условиях, пьяного Академика, лезущего со скворечником на дерево, но каждый раз выходило по-новому. Они представали то смешными, то трагичными, то героическими, то жалкими, то трогательными, то жестокими, казались бесконечно далёкими и, вместе с тем, осязаемо близкими. И он задумался о времени, запечатлённом в слове, о хрониках, в которых события находят отражения в буквах, а характеры выводит алфавит. Что такое история? «История? — почесал лоб Ираклий Голубень, к которому он зашёл как-то вечером. − В твоём возрасте все об этом думают. − И, порывшись на столе, протянул листок. − Моё старое, дома прочитаешь».
ИСТОРИЯ
Люди видят пирамиды, войн бесславных вторят датам,
верят снам, богам усталым, притчам старцев бородатых,
и в сады Семирамиды, и терзаньям Клеопатры —
предков стёртые деянья вырисовывает память.
И времён, давно остывших, кровь струится по преданьям.
От глухого бормотанья воскресают вчуже тени −
от глухого бормотанья, от мотива песен древних.
В их словах теснятся бездны:
скорби, идолы, проклятья, дни и ночи,
озаренья, гибель, страсти клокотанье.
Слёзы высохшие носит ветер скомканной страницы…
Но прислушайся, у Бога горсть безмолвья − подаянье,
как кричат по рощам птицы: «Настоящее — гаданье,
сердце бьющееся будит на скрижалях мёртвы звуки,
наша радость, горе, муки промелькнут и вмиг растают,
ведь о тех, кто жил когда-то, Бог один лишь правду знает».
Перегнув вчетверо, Изольдович, вложил лист между страницами домовых книг, − как в гербарий. А встретив на другой день Ираклия, прислонил к виску два пальца, отдавая честь. «Какой из меня поэт, − смутился тот. — Так, баловство». Однако в душе был польщен, и благодушная улыбка ещё долго не сходила у него с лица. Устами младенца глаголет истина, и, вняв совету Прохора, ребёнка Саши Чирина, Ираклий засел за роман. Теперь он говорил и одновременно, как все писатели, видя происходившее со стороны, будто описывал, выводя в голове строчку за строчкой. Он писал про первую жену, от смущения проглотившую язык на суде, про своё ночное приключение, когда испытал одиночество так остро, что запомнил на всю жизнь, про свою десятиминутную славу, бурную молодость Саши Чирина, недоумённо косившейся на ребёнка, которого наблудила с собой, про гостившего у него Савелия Тяхта и про дом, который несло по течению неведомо куда.
− Не берут, − возвращалась с рукописью Саша Чирина. — Слишком сложно.
− Честное слово, как дети! − ворчал Ираклий, убирая роман в стол. — Пиши так, чтобы было похоже на мои мысли, иначе не буду читать! Похоже, чтобы пробудить аппетит, им надо всё разжевать и пронести мимо рта.
С неделю он без дела слонялся по квартире, вытирая штанами скопившуюся по углам пыль, куда садился, зажмурившись, чтобы быстрее вытолкнуть из себя отвергнутый роман, и принимался за следующий.
С внешней стороны, где был вход в церковь, дом граничил с городом, от которого его отделяли скрещённые в прямой угол улицы с трамвайными рельсами. По вечерам, когда зажигали электричество, фонари на столбах, как воры, лезли в окна, просвечивая дом насквозь. Со вторым пришествием Кац жизнь менялась на глазах. Управдома сменил домоуправ, проёмы возле лифтов заняли консьержки, а в подвалах, выкурив бомжей, открыли туристические бюро и дорогие бутики. О. Мануил в ногу со временем устроил церковную лавку. Двор превратился в автостоянку, машины жались к бордюру, залезали на асфальт под окнами, так что, выходя из подъезда, нужно было протискиваться между ними в узкие щели. Дом обрёл вторую молодость. Палисадники засинели анютиными глазками, зажелтели куриной слепотой, во дворе разбили лужайки с густой травой, расчертив их двумя посыпанными гравием дорожками, которые упирались во второй и седьмой подъезды и, отгороженные бордюром, образовывали с домом внутренний дворик. А на перекрёстке поставили беседку. Там, забравшись с ногами на лавки, слушали музыку, расставив на ограде бутылки с пивом. Веселье! Веселье! Прежняя жизнь казалась скучной и однообразной, а жившие ею представлялись неудачниками, которых угораздило родиться слишком рано. Они быстро собирались, точно готовились в дорогу, которая приведёт к чему-то большому и светлому, а потом всю жизнь сидели на чемоданах, проводя время в тихом отчаянии. А теперь не хотели ждать! На углу появились торговавшие собой девушки, в которых узнавали сестёр-близняшек из восьмого подъезда.
− Уступите дешевле? — хватали их за руки, не вылезая из автомобилей. — Если оптом, сделаете скидку?
− В розницу не продаёмся, − выдернув руку, обрезали они. Под свитером у близняшек была плоская грудь, отличавшаяся лишь родинкой: у одной она была под левым соском, у другой — под правым. Они были совсем молоденькие, полночи заливались звонким смехом, пугая голубей, спящих на острых жестяных карнизах, и будили жильцов даже с верхних этажей, так что Савелий Тяхт, как домоуправ, выслушивал бесконечные жалобы. «Берите от жизни всё!» − доносилось из каждого угла. «А другим оставите?» − качал головой Тяхт, с сомнением озираясь по сторонам. Новоселья в доме больше не справляли шумно, не приглашали на них соседей, не представлялись, столкнувшись на лестнице, и только по оставленной внизу машине замечали, что въехал новый жилец. А соседями Изольды стали молодожёны, не выходившие из квартиры по трое суток и будившие криками весь дом. Изольда представляла, как молодая щекотала мужа волосами, разбросанными по подушке, вспоминала своих мужей и волосы, которые не успевала остригать, чтобы не закрывали грудь, и ей делалось невыносимо. Она больше не могла любить. Не могла ненавидеть. Она хотела, чтобы её оставили в покое. И сходила с ума от того, что её никто не замечал.
«Это ты во всём виноват! — встречая на улице Савелия Тяхта, врастала она в тротуар. — Сначала отобрал мужей, теперь − сына!»