Журнал «Новый мир» - Новый Мир. № 4, 2000
На сайте mybooks.club вы можете бесплатно читать книги онлайн без регистрации, включая Журнал «Новый мир» - Новый Мир. № 4, 2000. Жанр: Современная проза издательство неизвестно,. Доступна полная версия книги с кратким содержанием для предварительного ознакомления, аннотацией (предисловием), рецензиями от других читателей и их экспертным мнением.
Кроме того, на сайте mybooks.club вы найдете множество новинок, которые стоит прочитать.
Журнал «Новый мир» - Новый Мир. № 4, 2000 краткое содержание
Новый Мир. № 4, 2000 читать онлайн бесплатно
С другого угла лагерного каре появился второй трактор, сшибавший столбы — и также встреченный ревом. Восторг разрушенья! Неистовство, что всегда заодно со свободой! В сшибании опорных столбов-фаллосов и впрямь прорывалась (высвобождалась) языческая энергия. Посрамление символов. И горькая чувственность запрета. Один из зеков не зря же вдруг вспомнил. И как раз крикнул: «Чо жалеть?! Этими столбами они нас е…!» Оба трактора напористо шли навстречу. Сближались.
Наезжая на проволоку и давя, трактор мстительно ее подматывал. Наматывал внатяг. Накручивал нет-нет и звучно лопающуюся клятую колючку… Проволока? или ее опорный столб? — каждый раз (на каждом отрезке) было не ясно, кто из них двоих устоит дольше. Кто и как укоренился — кто из них крепче (и значит, памятнее) удерживается на этой, на нашей земле?.. Она не лопалась, а он не валился. Не сдавались. И вот скрежещущая гусеница наматывала проволоку до упора. До самого наезда на столб. И только тогда они (повязанные и в смерти) валились, лежа рядом. Столб, сбитый, запрокинутый как попало. И верная ему обмякшая проволока.
Трактора встретились нос к носу. Развернулись и поспешили (вспомнив!) каждый назад к своему углу — к вышкам.
Их черед. Сам вид вышек, уже оголенных, освобожденных справа и слева от рядов колючки, вызвал новый всплеск злобы и голосов. Взрыв чувств, называемый для простоты ненавистью. Зеки понабежали отовсюду. Все смотрели. Как один. Но раньше (и решительнее) других отличились двое: молодой Панков и одноглазый Филя. Нагловатый интеллигентный Панков и болезненный, с давно уже вытекшим левым глазом урка Филя. Их одновременно воодушевила сверхидея: наложить на вышке кучу дерьма.
Отговаривали, но разве гневных удержишь.
— Засру-ууу ее! — кричал Филя.
Панков же, оскалив клыкастый молодой рот, расталкивал тех, кто на его пути. Работал плечом. А то и шипел зекам в их, казалось, уже вот-вот осчастливленные лица: не мешай! пройти дай!
Вышка к этому часу уже не была девственной. Козырек помят. Дощатые бортики вышиблены (скорее всего, ударами ног). И само место, где сиживал вертухай, теперь неприкрыто продувалось ветерками. Туда и притягивало сейчас зековский алчущий взгляд — сижа! вот она!.. Оба прожектора были сброшены. Они свисали вниз, лишь кое-как удерживаясь на сплетенье своих же проводов. Как выбитые (и почти вытекшие) оба глаза. Вышка ослепла. Своей ослепленностью (этим мгновенно читаемым образом горя) она, возможно, напомнила Филе собственную искалеченность. Возможно, этим вышка его и манила. Филя рвался, лез — он спешил! Туда, где торчал вертухай при карабине и пулемете. Туда, где еще вчера жили окрик и пуля, а сегодня пустое место. Туда, где… там и будет его куча!
Но и зек, что на ревущем тракторе, спешил, наезжая на вышку.
Уже в двух шагах от цели зек-тракторист не желал вникать. Он тоже не хотел ничего со стороны слышать. В азарте — и тоже в праведном гневе! Какой там Панков! Какой, на хер, Филя! Он сам спешил наехать, чтобы помнилось навеки: он зажопил вышку. Он один! он сам повалил ее!
Соперничество спешащих зажгло всех остальных, зеки азартно взревели: давай, давай!.. Филя и Панков лезли на покачивающуюся пустую вышку, а сбоку на нее наезжал разъярившийся трактор. Одноглазый Филя, возможно, трактора не видел. Но Панков видел — подгоняемый молодой злобой, лез и лез наверх, чхать на трактор! чхать ему на всех и вся! И на свою несравненную жизнь тоже! Панков и стал первым, опередив косолапо взлезающего Филю. Панков — наверху! Панков уже стаскивал штаны и сверкал голой задницей. С воплем!.. И как же восторженно взликовала толпа зеков, когда и трактор не отстал и с ходу врубился. И когда клятая вышка с первым же наездом гусениц, с первым же напором тупого тракторного рыла — повалилась!
Филя заорал. Филя под слом стоек, под треск лопающейся дощатой обшивки летел вниз, нелепо размахивая руками. А вот Панков, цепкий, с леопардовой гибкостью, не упал. Хотя и голожопый, ловко цеплялся! Падал и вновь цеплялся. Падал, перехватываясь руками, как гимнаст, — и когда вышка с грохотом рухнула, он и теперь остался на ней. На ее наполовину опустившейся к земле верхней площадке. Удержался!.. Пыль оседала, и зеки увидели испуганно выползающего из-под досок Филю. Держащегося руками то ли за голову, то ли за свой одинокий глаз (было уже не до сверхидеи). Зато с каким новым ревом восторга был встречен зеками возникающий из облака пыли Панков. Этот остался на месте вертухая — остался на вышке. Он крикнул им всем: «Ого-гоо!.. Ого-о!» Стоял торжественно в рост. Показывал рваную тельняшку, а под тельником исполосованную в кровь спину. А еще ниже — голую белую, в ветвистых ссадинах задницу. Он не спрыгнул с развалившейся вышки, нет! Он и не думал спрыгивать. На боевой площадке вертухая, пусть уже полулежавшей на земле и поверженной, зек сделал-таки свой великий жест. Сел и с звуками, с натугой вывалил дерьмо на деревянный настил. На площадку. С которой десятилетиями скалился дулом пулемет. С которой надзирал азиатский глаз вдоль столбов и ветерков колючей проволоки.
— Ур-ра! — завопили зеки.
Свершилось. Афонцев, Деревяго, Гусев, стоявшие рядом, разинули кричащие рты. Как и бывает с середняком, поначалу не понимавшие (не принимавшие) знаковости этой сральной затеи, они вдруг тоже почувствовали силу и энергию жеста.
— Ур-ра! Ур-ра! — кричали зеки, теперь все заедино.
А двое безымянных спешили туда, к осевшей вышке, так же поспешно, на бегу, расстегивая и спуская штаны. Влезть и быть там. Оставить свое. Отметить миг победы.
Те, и другие, и третьи — они не просто так покрывали дерьмом высокое место надзора. Они метили. Они клеймили. Они не желали, чтобы их боль и беда были вскоре же обезличены. И забыты вместе с уходящим временем. Вместе с зарытыми мертвыми. Вместе и заодно с вышками, столбами, колючей проволокой… Под тощими задами зеков грубо и спешно громоздился культ их страданий. Вдогон этому саморазрушающемуся времени. Их кучам и кучкам было далеко до былой высоты вышки, увы! Но тем чудовищней они старались.
Вчера была фасоль. Ее привезли, ее достало всем. В жарком разваре вкуса фасоли вспомнились давние супы — недоступная десятилетиями, неслыханная еда! С привкусом солнца. С привкусом детства и сытого юга России. Ели, жадно зажевывая утром. Ели, заглатывая в обед. Ели меж едами, хотя бы ложку-две. Зато сегодня исшарпанные язвами желудки не выдержали. Всех несло. Тем самым только усиливая их историческую возможность метить и гадить. С особой мстительностью зеки садились на запретной траве, вдоль былой колючки. Сидя на кортках и придерживая штаны, рассаживались они по зоне, все решительнее вглубь. Шаг за шагом (смелея!) гадили у караулки. Гадили у Шизо — у «лазарета». У входа в свой барак. И в открытую садились на самом виду и даже на плацу, где построение. Торопились… Как знать! За лихой вседозволенностью им откроется, возможно, еще большая немереная освобожденность.
Афонцев, едва заслышав тяжесть кишок и пугающий позыв, тоже с удовольствием присаживался. Снова и снова. Там и здесь. Чтобы забыть и избыть. Вместе с другими и где угодно, хоть бы на плацу! Хоть бы на священном пятачке с одуванчиками под самыми окнами сбежавшего начлага! И тоже пускал струю, облегчаясь. Вскрикивая. Ликуя. И поворачивая лицо — вправо и влево к зекам (к бывшим зекам), сидевшим рядом с ним на корточках. Ему в ответ они, тужась, тоже радостно вскрикивали. Скалили битые редкозубые рты.
Их не заботило и им не болело, что павшие столбы и проволока — их столбы и их проволока. И что земля — их земля. Здесь была их боль. Здесь была их униженность. И пусть здесь другие, следующие живут, а мы загадим. А уж мы засрем. Облегчимся — и тем облегчим злую память. И пусть здесь повсюду будет наше памятное фасольное наследие (вечная частица нас). Пусть пристанет. Привоняет все и вся на километры вокруг. Пусть…
Там и тут сидели люди. Там и тут синели (не сказать белели) их голые хилые ягодицы. Летело взрывающимися струями их дерьмо. И горланил Панков, после смерти Коня перехвативший у глуповатого Лям-Ляма вожачество. Кричал своим из барака-один, единя их и поощряя:
— Давай, давай, падлы! И чтоб от души!..
Сидя орлами, они перекрикивались.
Маканин Владимир Семенович родился в 1937 году в Орске Оренбургской области. Окончил МГУ. Живет в Москве. Постоянный автор журнала.
Анатолий Найман
Жизнь, убегая
Тихий рассвет и городской рев
полчаса-час не раскачивают весы,
полчаса-час реверансов, учтивых проб,
видимы, но не лают слепые псы,
полчаса-час выясняется, кто есть кто,
только потом загорается светофор,
первые расставляет цугом авто,
и, закипая, лава плывет во двор.
Кровь отзывается на стадионный шум
той же температурой, с которой зной
тихого утра под горностаем шуб
черной вспухает кисточкой и белизной.
Так разгоняют друг друга грохот и свет,
грохот и свет; остальное вообще — ничто.
Именно так начинался двадцатый век.
И двадцать первый. И, кажется, двадцать вто…
Длиннее дни, но все равно
приходит вечер и темно.
На свете больше тьмы и мглы
оказывается, чем света,
и там, где мгла и тьма, там мы,
а свет лишь сфера — цвет и схема
вне нас. Мы провели в отце
и матери десятилетья
беспечные, и нам во тьме
естественнее, чем при свете.
Нас тянет в ствол, вовнутрь. Бревно
есть свет, когда горит, и пламя
длиннее дня, но все равно
само есть ночь, как ночь — мы сами.
Нас тянет — нас с тобой — во тьму,
вглубь, головой под одеяло,
там жизнь не та, что на свету,
там дня ни много и ни мало,
а просто день. Вернее, дни.
Без черт. Там светятся не лица,
а наши вдалеке ступни.
Как нимб. Как бабочка. Как птица.
— Что ты так пляшешь, легкий ягненок,
в поле под солнцем, в сумрачных яслях,
ножками хрупок, ребрами тонок,
что это, что ты, чем ты так счастлив?
Или, надеешься, смерть заблудилась,
пьяная жизнью, в градах и весях?
Или попал в редкую милость?
Что ты так пляшешь, чем ты так весел?
— Если бы ветер не затыкал мне
далью гремучей ноздри и уши,
я с языка бы выплюнул камни
и прокричал слово пастушье,
как его чуял, как его слышал
в теплом закуте, в воздухе горном,
как его голос шкурку мне вышил,
черную белым, белую черным.
— Разве оно не про гибель и жертву?
Разве тебя не затем оно кличет,
чтобы ты стал кровью и шерстью?
Каждый твой день — разве не вычет?
Ветер по крайней мере не выдаст:
душит, глушбит, налегает всей тушей,
но называет выпасом выпас,
а не блаженством дудки пастушьей.
— Да, но когда поднимает на плечи,
прежде чем сделать шерстью и кровью,
тело мое пастушонок, мне легче,
словно мой вес вытекает любовью,
словно я волос, словно я брызга.
Вот что я крикнул бы, горло прокашляв,
если бы ветер хищно не рыскал.
Вот отчего, плача, я счастлив.
На-ка охапку ромашек —
просто за то, что люблю, —
равных по алгебре нашей
желтому с белым нулю.
Или примерь, раз уж гладью
вышито платье, жасмин:
веткой вплетется на свадьбу
в лиф, а завянет — простим.
Не выплавлять же из бронзы
к шраму губных лепестков
льнущую свастику розы,
видимую в телескоп,
то есть гвоздями тычинок,
вбитыми в корень креста,
вновь ковыряться в причинах,
чья и зачем красота
в аксонометрии тюрем,
в печени черной, в тоске,
в том, что где гвозди, там Дюрер
бьет молотком по доске.
Вот оно, начал о здравье —
жди, что снесет в упокой:
что подарю, сам и граблю
той же дарящей рукой,
жизнь проводя в разговорах.
В общем, ромашку, жасмин,
клевер — держи-ка весь ворох:
ангел, ты справишься с ним.
Ушло единственное, что было, — как кровь ушла,
как с языка слюна или влага и соль из глаз,
как тень из комнаты в коридор — ни рубца, ни шва,
щелкнули клавишей на стене, и свет погас.
Только на то и хватает за жизнь ума,
чтобы понять, что она всегда позади.
Только жизни и есть, что она сама,
она и ее заклинание: не уходи.
Не потому так плохо, что то ушло,
в чем вся любовь была, все дыханье мое,
а потому, что было так оно хорошо,
что без него нет хорошего. Без нее.
Я был, лишь где ты была,
где звезды, как ни сложись,
вырезывает топор-пила
тебя по общим лекалам, жизнь,
где сплошь, как клейма, твои следы
на всем, на каждом шагу,
на каждом зерне, и звене воды,
и крови, и на моем мозгу.
Я ничего не знаю кромбе
тебя, но знаю, что что ни встреть,
тобой не оттиснутое в уме,
то будешь не ты, а смерть:
пусть я наткнусь в ней на красоту —
тем горше: без красоты
той, где в благоуханном поту,
с кровью под кожей — ты.
Абзацы книг — это ребра рыб,
спасенных в аквариуме от потопа
и бегства моря, — но не интриг
поклевки и дарвинского поклепа.
Они используют вертикаль
стихии, а не таблицу видов,
ведь рыба — рыцарь, одетый в сталь
тех звеньев, что склепаны в щит Давидов.
А книга — рваный и в узелках,
но блеском ртутным кипящий бредень,
и отражает в нем сыпь зеркал
когорты волн и над каждой гребень.
И постоянно ныряет ум
за край страницы, поскольку верит,
что мир — на китовом скелете чум,
и где он стоит — очевидно, берег.
Мемориальный серебряный стержень
рва вместе с лебедем, как его Фидий
высек, от плющенья в лезвие сдержан
сумраком парка. И все это видеть
некому. Нет никого, кто б заметил —
лучше сказать, кто б узнал, — этот зяблый
оттиск июльской Вселенной: на месте
нет никого, кому я показал бы.
Разве что кто-то невидимо дальний
хочет любить эту воду и птицу,
так же, как я, и держать это втайне,
так же, как я, сорок лет или тридцать —
кто-то, кто видов, изъятых из тленья,
ищет — куда ему выдало паспорт
новое, мне незнакомое племя,
в гербе которого русло и ястреб.
Остывала скала, как слоеный пирог,
и разряженный лес наступал,
как слепой, натыкаясь клюкой на порог,
и, как дети, шумел водопад.
На пути черепаха стояла, спеша,
я ее перенес на траву
и услышал, что чья-то сказала душа —
не моя, — что еще я живу.
Или это был дух? Ведь вокруг ни души
я не видел. А может быть, вздох?
«Жив», — сказал — и прибавил кому-то: «Глуши».
Цвету, что ли? Но цвет не заглох.
Он стоял в форме купола, панциря, призм,
синий, рыжий, какой-то еще.
Как виденье слепого. Как собственно жизнь.
Жизнь. И слава. И осень. И всё.
Что говорят к концу? Что земля есть плавное
тело; что Рим и Иерусалим
не уступят один другому ее; но главное,
что она организм и он неделим.
Что еще? Что арбе, поворачивая,
ни на миг не сменить направленья колес,
и поэтому то, что в земле есть горячего,
роет две борозды по образчику слез.
Что же в ней есть холодного, то — гармония:
стадо холмов и мышц посреди колоннад
ребер и рощ; связь их все церемоннее —
кожа скрывает жар, но сама холодна.
То — рудники и магма, а это — дерево,
сложенный, как собор и скала, кипарис,
для которого солнце, садясь, отмеривает
под колокольню верх и под шахту низ.
Стало быть, не обязательно, что что искусственно,
то неестественно. Просто жерло утрат,
свет поглощая, всхлип испускает — устное
слово, то самое, что к концу говорят.
Что говорят? Что говорят — то теряется
в шуме воздуха. Говорят, что земля —
это пауза и она повторяется,
как двойная прерывистая колея.
Если, маленькая кукушка,
ничего мне не прокукуешь,
это значит, что очень скоро
куковать ты будешь напрасно —
все равно тебя не услышу.
Найман Анатолий Генрихович родился в 1936 году в Ленинграде. Поэт, прозаик, эссеист. Живет в Москве. В № 10 «Нового мира» за 1997 год был напечатан его роман «Б. Б. и др.», получивший редакционную премию.
Похожие книги на "Новый Мир. № 4, 2000", Журнал «Новый мир»
Журнал «Новый мир» читать все книги автора по порядку
Журнал «Новый мир» - все книги автора в одном месте читать по порядку полные версии на сайте онлайн библиотеки mybooks.club.