Гнездо тут у них, что ли? Чудовищный, нечеловеческий выплодок, они высасывают жизненную силу нашу, улыбаются яркими губами, говорят ласковые слова, доводят до растворения, до самоистребления!
И как знать, быть может, это и удерживает еще мое облако здесь, на этой земле, вдали от перелесков, вдали от мокрых еловых стволов? Успеть, написать правду, чтобы люди ужаснулись, и поверили, и истребили эту заразу.
И я сейчас отложу идиотское это письмо, запрусь изнутри и напишу наконец. Я же мужчина! Я ничего не боюсь! Сейчас вот прямо сяду и напишу! Если только… если Она позволит.
Вот, опять – тяжелые складки облепили скрытую тканью неведомую форму. И не надо ничего говорить, не надо звать прислугу, эти дуры все равно не понимают, им не дано видеть невидимое. Я-то знаю, кто там прячется.
У того, кто стоит за портьерой, кожа серая и липкая. У того, кто стоит за портьерой, есть щупальца. У того, кто стоит за портьерой, большие бледные глаза.
Легко быть материалистом, когда ты молод и силен. Легко знать, что чудес не бывает, а дважды два – всегда четыре. Но, господи, как быть, если чудо есть, но оно вот такое?
Убери, убери это чудо, ибо взываю я к тебе из глубин и объяли меня воды до души моей…
Чертова сырость, как от нее болят суставы!
А как, бывало, играл каждый мускул, как дыхание распирало мощную молодую грудь; идешь по лесу, листья мокрые, молодые, клейкие, улитки папоротника-орляка шевелятся под ногой, острый запах земли стелется над буреломом, над прелой прошлогодней листвой…
Бояться в такую ночь и то сладко.
Я совсем не страшный, я никому не сделаю ничего плохого, я просто заблудился, не бойтесь меня… Вон даже собаки ваши и то лежат спокойно у костра, вслушиваясь в тьму, наполненную вздохами и голосами перелетной ночи…
Я совершенно не опасен, – вон какой тонкий месяц сквозит над елями, такой бледный, что его не замечают даже ближайшие звезды.
И я не упырь, вот вам крест! Упыри здесь не водятся.
Здесь, в глухих омутах, в сырых оврагах, над которыми текут золотые звезды, своя магия. Ухают, ворочаются в липкой тине водяные; серебряными рыбками сверкают в ивняке русалки и плачут и смеются детскими голосами.
Нет, уже и они смолкли, не смеются больше – древняя магия, когда-то такая сильная, трепещет и растворяется перед напором новой, пахнущей углем и железом, и мускусом, и Eau De Cologne…
И те из нас, кто еще остался, уйдут, как поутру уходит туман из лощин, мы станем страшной сказкой, которую рассказывают детям на ночь, мы втянемся в лесные дебри как… как щупальца!
«Ваш новый роман, что вы мне прислали, решительно мне не понравился…»
Так, проглядел, скучища, опять прогресс, опять новый человек, но было там место, я и читать не стал, – открыл и закрыл сразу, и все равно увидел его, бледный пульсирующий кожистый клапан, огромные бледные глаза, лес шевелящихся щупальцев…
Остальное не страшно, остальное милый амьенский отшельник наверняка списывал с каких-нибудь зоологий, дотошно списывал, латынью, по классификации линнеевской. Спинороги, зоофиты, ламприды, спаровые, вся эта шевелящаяся, дышащая, пульсирующая масса, слипшаяся в один бесформенный слизистый ком…
Земля, говоришь, нуждается не в новых материках, а в новых людях? Когда-то и я так думал. Новый человек со скальпелем, с этим их европейским рацио в мозгах…
А новому человеку в смертный час всё красные собаки мерещатся.
«Вы, друг мой, полагаете будущее как бы продолжением настоящего, словно из прошлого в будущее идет прямая дорога, свернув с которой мы обрекаем себя на гибель. Что до меня, то какой вклад примет будущее, я не знаю, – да и не интересуюсь слишком. Вот если благодаря какой волшебной машине удалось бы вернуться в прошлое и переменить свою судьбу! Избежать тех ошибок, которые привели к таким печальным последствиям… Увы, уверяю вас, ни судьбы своей переменить нельзя, ни самого себя никто не знает, да и будущее тоже предвидеть невозможно. Разве знал я, что моя утлая ладья будет выброшена на чужой берег, чтобы догнивать там в мире и тишине? Нет, земное все прах и тлен, и блажен тот, кто бросил якорь не в эти бездонные волны!»
Если бы мог я в России! Но слишком долгие там зимние ночи, слишком большая луна серебрит искрящийся снег, простирающийся до горизонта, до темного ледяного моря, где льдины со скрежетом трутся друг о друга.
А все же до чего хороша эта синь, расписанная морозом, продышишь стекло – там, в кружочке, как в стеклянном волшебном шаре, открывается удивительная картинка, и небо там, и крыши изб, и дым из труб вверх идет, и висит на утреннем небе бледная луна…
«Впрочем, наш брат писатель всегда излагает некую идею, придавая ей лишь видимость жизни, нечто вроде музея восковых персон madame Тюссо, ежели уж с чем-то сравнивать. Я вам, кстати, графа Толстого новый роман очень советую прочесть, как переведут, тем более вы пишете, что весьма интересуетесь Россией с недавних пор…»
Опять, наверное, очередное необыкновенное путешествие задумал. Да что он может знать про Россию! Спишет с географического справочника какого-нибудь!
Русалка на серебряной иве заливалась серебряным смехом, сама серебрилась рыбкой, не отбрасывала тени, манила, манила детской своей ладошкой…
Может, это и хорошо, подумал он. Может, так и надо было.
Когда увидел Ее, нет, не так, услышал – ангельский голос, пение ангельское, плеск крыл, а уж потом только – свет, от Нее изливающийся, вот оно, подумалось, вот спасение, моя Консуэло, мое утешение, и оставлю я дом свой, и прилеплюсь к жене своей, и начнется новая жизнь, в которой не будет места старому.
И стало так. Но – иначе.
Увела за собой, досуха высосала, оставив лишь пустую оболочку, увела от пустых полей, от луны, от гула в крови и застилающего глаза багрянца, от уханья водяного в топляке, от прозрачного смеха русалок, увела далеко-далеко, обложила паучатами своими, липкой паутиной оплела, натравила морских чудищ, извечных врагов горячей красной крови и теплой плоти…
Значит – так и надо. Значит – по заслугам.
Когда в световом пятне, отбрасываемом костром, увидел того мальчика, и смертный знак у него на лбу, и бродил вокруг, дожидаясь полной луны, чтобы лететь, пластаясь четырехлапой черной тенью, неслышным облаком, по оврагу, на зов детской крови… а потом, уже в новолуние, с равнодушным лицом узнавать о его гибели, и уже здесь, скрипя пером, выталкивать из себя, освобождаясь, выдумывать ему другую, прозаическую смерть…
Все мы обречены, подумал он. И я, и граф Толстой, и бедный амьенский ремесленник.
Может, хотя бы этому юноше повезет, Мопассану, ведь талантлив же, черт!
– Тургель, – раздался из-за двери сладкий полнозвучный зов. – Тургель, милый… Луиза на мигрень жалуется. Ты бы сходил к доктору, друг мой…
– Иду, Полинька, – торопливо отозвался Иван Сергеевич. – Уже иду, душа моя.
– Что, – спросила она, – никого не осталось?
Он покачал головой:
– Ну, ты же знаешь, как оно бывает…
Над поселком стояло сизое марево – процессы распада и синтеза шли стремительно, нагревая и мертвую органику, и вьюнок. Вьюнок уже перевесился через глинобитные стены, один усик, трепеща, обвил Яну щиколотку, и тот брезгливо отдернул ногу.
– Понятия не имею, как оно бывает, – пробормотала Фей.
Она охватила ладонями плечи и вздрагивала будто от озноба – на таком-то солнце.
– Ну, как же, – пробормотал он, – просто приходят, и все…
Водонапорная башня уже обрушилась под весом оплетшего ее вьюнка. Усики жадно пили воду.
– Они же недавно отделились, – не сдавалась Фей.
– Значит, поздно отделились. Или скудно. Мало кому хочется – на новом месте.
– Раньше так не было, – упорствовала Фей.
– Ну, да, ну, да, – устало согласился он. Спорить не было сил.
С другой стороны, Фей-то права. Сначала – города. Потом крупные поселки. Чем больше людей, тем больше шансов, думал он, это как бабочки летят на свет… Чем ярче свет…
Огораживающая поселок стена была цела, понятное дело. Он сплюнул в пыль.
– Пойдем отсюда. – Фей расплакалась – Скорее пойдем!
– Погоди, только воды наберу.
Он выстрелил в зеленую массу, оплетавшую бак, – усики отдернулись. В железных обломках еще сохранилось немного воды – она отдавала ржавчиной, но он погрузил в нее флягу и держал, пока последние пузырьки воздуха не лопнули на поверхности, подернутой радужной пленкой. Фей продолжала плакать у него за спиной. Это раздражало, но он на нее даже не прикрикнул – хотя бы ясно, где она и что делает.
Наконец, он обернулся, держа флягу в руке. Фей продолжала плакать. Слезы прочертили светлые дорожки по щекам, по пыльной шее, теперь стало видно, что кожа у нее светлее, чем покрывавший ее слой грязи.
Он подошел, отстегнул от пояса ее флягу. Она даже не заметила. Продолжала плакать.
– Ну, перестань, – неловко сказал он, цепляя флягу обратно ей на пояс, – ну, что поделаешь…