К тому же у нас возникли свои сложности — ревность. Когда-то Майтрейи перенесла болезнь под названием бери-бери, и к вечеру у нее слегка распухали икры ног, так что врачи прописали ей массаж в дни, когда особенно влажно. В такие дни с утра Лилу или сестра Кхокхи растирали ее всю маслом с тошнотворным запахом, которое она после с трудом смывала. Но иногда у нее случались острые боли, и тогда надо было немедленно промассировать только икры, для этого к ней в комнату посылался Кхокха. Я был этим крайне недоволен, о чем и сообщил Майтрейи, но она посмотрела на меня с недоумением и отметила, что не меня же ей звать для такой неприятной процедуры, это дело массажистов, которым платят. Но Кхокха-то был не массажист, он был молодой парень, который умел ее рассмешить, а при мысли о том, что он касается ее тела своими черными похотливыми руками, меня начинало трясти. Раз вечером Майтрейи покричала с балкона, выходящего во двор, Кхокху — у нее свело судорогой ногу, потому что два дня подряд шел дождь, но того не было дома, и она позвала шофера. Я просто потерял рассудок и чуть было не пошел к ней наверх, устраивать скандал, но устыдился своих грязных мыслей, а вот выйти в сад и подсматривать оттуда за ней не постеснялся. Она не зажгла света, хотя могла бы это сделать, из приличия и из любви ко мне. Каких только мерзких сцен я не навоображал себе, вспоминая романы, где женщины из общества берут в любовники шоферов, перебирая в уме самые разные свидетельства женской неверности и лживости — их непременного свойства. Мне припомнились те или иные мелочи, на которые я в свое время не обратил внимания. Один раз Манту, зайдя к Майтрейи, запер дверь на засов, и я, сидя у себя внизу, слышал шум борьбы, а когда они вышли, Манту был весь красный и растерянный, а Майтрейи — бледная, со сбившейся прической. (Потом она мне сказала, что Манту ей мерзок, что он к ней приставал и получил оплеуху, что она пожаловалась отцу, но, с тех пор как он заболел, без Манту в доме не обойтись, и поэтому его не выгоняют.) Еще я вспомнил, что Майтрейи рассказывала мне про другого своего дядюшку, тоже со стороны отца, который однажды попытался обнять ее и залезть за пазуху, но тогда господин Сен вмешался решительно, и этот человек до сих пор жалеет о своем поступке, потому что его выгнали со службы и ему пришлось вернуться в деревню, где он влачит существование самое плачевное. Майтрейи часто сетовала при мне на то, что она вызывает в мужчинах, даже в кровных родственниках, вожделение, тогда как ей хотелось бы вселять в них совсем другие чувства. Чего только я не перебрал в уме: Кхокха, уединившийся с Майтрейи на веранде, в темноте, а потом ее появление за столом, в непонятном волнении, и его еще более красноречивое отсутствие. Каждая мелочь меня мучила, мне казалось, что все хотят Майтрейи и она всем подает надежду. Зачем шоферу шпионить за нами, если он ее не хочет, если не надеется в один прекрасный день рискнуть всем и войти в ее комнату, пусть даже ему придется тут же бежать из дома, не получив расчета? Чем только я себя не распалял, чем не терзал, прокручивая в голове кадры с самыми мучительными подробностями. Я был неспособен вырваться из этого болезненного состояния, видение Майтрейи в объятиях другого преследовало меня неотрывно.
Наконец однажды я вернулся домой совершенно без сил, во время ужина тщательно оберегал от прикосновений Майтрейи свои ноги, спрятав их под стул, а на ночь заперся на засов, полный решимости не впускать Майтрейи, что бы там ни было. Я еще не заснул, когда она пришла и попробовала дверь, но я лежал тихо, как будто не слышал. Она постучала, потом стала звать меня все громче и громче, потом— трясти дверь. Боясь, что ее услышат, я открыл.
— Почему ты меня не впускаешь? — взорвалась Майтрейи, плача и дрожа. — Ты меня больше не хочешь?
Я запер за ней дверь, мы сели рядом на кровать, и я, избегая объятий, рассказал ей, как мог, о своих переживаниях. Она сама обвила меня рукой за плечи и припала к моей щеке губами. А я все говорил, невосприимчивый к теплу ее тела, выкладывая все, что чувствовал в те минуты, когда чужой мужчина массировал ей икры. Я старался внушить ей, что недостойно вот так подставлять себя чужим рукам.
— Лучше бы он меня изнасиловал, — вдруг сказала Майтрейи и расплакалась.
— Да, с такой сексуальной и безголовой особой это проделать было бы нетрудно, — ответил я, кипя яростью. — То-то тебе всегда нравились всякие невероятные совокупления, всякое варварство, я знаю, кто задурил тебе голову — эта старая бестия, духовный учитель, видите ли…
Я вскочил и забегал по комнате, бросая ей в лицо гадрсти и оскорбляя ее каждым словом. Как я ненавидел ее в эти минуты, и не потому, что она мне изменила, а потому, что заставила слепо поверить в ее любовь и чистоту. В каком положении я очутился: отдал ей всего себя без остатка, раскрылся перед ней, перенял ее пристрастия и желания — и теперь оказывается, что я отрекся от самого себя ради девицы, которая обманывает меня с первым встречным. Не то чтобы у меня были доказательства, но я увлекся собственными речами и в конце концов уверовал в ее измену. Будь она белой женщиной, мне было бы труднее убедить себя в этом: хотя я знал их ветреную и взбалмошную природу, но я знал и об их высоком о себе мнении, а также о некоторой рассудочности, не позволяющей отдаваться кому попало. Майтрейи же так и осталась для меня, по сути дела, непредсказуемой, и мне казалось в тот момент, что такая, как она есть, дикарка, живущая инстинктом, она спокойно могла бы совершить необдуманный поступок, не сознавая его чудовищности. Бешеная ревность как-то разом выбила из моей головы весь опыт последних семи-восьми месяцев, я не помнил о чистоте Майтрейи, которую она блюла почти суеверно, и видел во всем один обман. Я убедился тогда, что нет ничего прочного в душе, что самое испытанное постоянство может улетучиться от единого неверного жеста, что самое достоверное обладание ничего не доказывает, потому что и достоверность можно тиражировать с одним, с другим, с третьим, что, наконец, все хорошее забывается с легкостью, раз счастье и доверие, накопленные за месяцы любви, за столько проведенных вместе ночей, рассеялись как дым, а осталось одно только мужское тщеславие и ярость на себя самого.
Майтрейи слушала с выражением страдания, которое злило меня еще больше. Она до крови искусала губы и смотрела на меня такими большими глазами, как будто сомневалась, не снится ли ей эта сцена.
— Но что же я такого сказала, что я сказала? — не выдержала она наконец.
— Ты сказала про изнасилование, — напомнил я, стараясь сдержаться,
— Отчего же ты не понимаешь? — жалобно начала она сквозь слезы. — Я тебе так противна, что ты даже не хочешь понять. Ты совсем обо мне не думаешь. Разве ты не говорил, что, если бы меня обесчестили и выгнали из дому, ты все равно бы меня любил? Вот я и мечтала, чтобы так случилось. Тогда бы между нами ничего больше не стояло. Пойми, Аллан, нам не дадут пожениться, и мы так и умрем во грехе. Даже если ты поменяешь веру, они не согласятся. Они другого хотят, я же тебе говорила, помнишь? Но если бы кто-нибудь меня обесчестил, им пришлось бы выгнать меня на улицу — иначе грех падет на весь дом. И тогда я могла бы стать твоей женой, перешла бы в христианство — ведь для христиан это не грех, если тебя берут силой, — и ты все равно любил бы меня. Разве ты не будешь любить меня вечно? Скажи, Аллан, скажи. Ты знаешь, что меня ждет, если ты меня разлюбишь!
Я был, признаюсь, взволнован и как будто очнулся от кошмара; ярость моя прошла, и я очень жалел о вырвавшихся словах. Мне хотелось просить у нее прощенья, но я не знал как, все символы примирения, которые я прокручивал в голове, казались мне фальшивыми (упасть к ее ногам? я буду нелеп и смешон; пожать руку, сначала просто по-дружески, потом нежнее — и поцеловать? Но это так заезженно, и мне казалось, что Майтрейи сразу же разгадает всю натужность моих попыток). Я так и не решил, что делать, и только смотрел на нее, стараясь вложить во взгляд все свои сожаления, всю любовь. Но глаза Майтрейи застали слезы, и, не заметив моего раскаяния, она сама рухнула мне в ноги и обняла мои колени, допытываясь, не надоела ли мне ее любовь или, может быть, меня пугает грех… Сейчас, когда я пишу, вопросы кажутся мне зряшными, но тогда они жгли меня, как угли из печи. Я поднял ее и дал понять своим объятием и словами, которые вдруг нашлись, что я все так же люблю ее и не пресытился и что мне бесконечно стыдно за свою слепоту и недогадливость. О браке мы больше не говорили, я начал понимать, что дело обстоит не так просто, как я себе это представлял, и предпочел лучше обходить эту тему, нежели вызывать призрак возможной разлуки с Майтрейи.
Вдруг нам обоим показалось, что мы слышим шаги под окном, мы замолчали и погасили свет. Шаги направились к веранде, потом раздался стук в дверь. Мы затаили дыхание. В дверь больше не стучали, зато через несколько минут постучали в окно, закрытое ставнями. Тогда я понял, что это Кхокха, который только что вернулся из кинематографа, но откликнулся не сразу, дав Майтрейи время взбежать наверх, к себе. Кхокха спросил меня: