Такая у меня, должно быть, физиономия была, что всю дорогу в такси твоя мать спрашивала тревожно: «Что с тобой? Что-то случилось?»
А как увидела в прихожей мой чемоданчик, все поняла: сжалась, голову в плечи втянула, маленькая и сутулая.
Я положил сверток в кроватку, ребенок завозился и чихнул два раза очень забавно, как взрослый… Безбровый и насупленный, словно рассерженный. А носа и вовсе нет — две дырочки.
— Важный, — сказал я, рассматривая его. — Директор. Наверное, на Виктора похож?
— Клянусь тебе!! — выкрикнула она жалко и пронзительно. — Клянусь тебе, это сплетни! Это ложь! Он твой, клянусь тебе!
И по тому, мужик, как она извивалась, как она кричала — задушено, словно птица, которой мальчишки сворачивают голову, — я убедился окончательно, что все — правда. И еще она подалась всем своим тощим телом к кроватке — закрыть, защитить от меня своего птенца, будто я мог причинить ему какой-то вред.
И так мне жалко их стало — и ее, и этого чужого малыша. Ведь они были одни, вдвоем, на всем свете. Беспомощные, они принадлежали друг другу, как косточка принадлежит сливе, и в этом заключалась мощная правда жизни, а все остальное, и мои паршивые переживания в том числе, было ерундой.
И объясняться мне тогда расхотелось, и вопросы свои задавать. Такой у нее вид был замученный и худоба страшная — кого казнить, с кем счеты сводить? Что там творилось в ее душе, в ее совести, что она сожрала себя всего за неделю? Бог знает…
А потом ребенок заплакал и долго истошно верещал, потом надо было кормить его, потом он обмочил и испачкал подряд неимоверное количество пеленок, и их надо было сразу застирать и одновременно выгладить с двух сторон те, которые уже высохли, и — пошла крутиться карусель, какая бывает в доме с недельным младенцем, непрерывно орущим к тому же.
Я понял, что должен остаться дня на два, помочь ей освоиться, — она совсем растерялась, через час уже валилась с ног и даже раз пять принималась беспомощно рыдать, когда ребенок заходился в истошном крике.
А к вечеру выяснилось, что у нее высокая температура и боли в груди. К ночи она стала молоть галиматью и тоненько плакать.
Я вызвал «скорую». Толстая сердобольная докторша осмотрела ее и велела собираться в больницу. Твоя мать металась, хватала докторшу за полы халата, умоляла оставить ее, а та уговаривала:
— Ну что вы, милая, не убивайтесь так, ведь на отца оставляете, не на чужого дядю.
И когда твою мать под руки выводили к машине, она обернулась и посмотрела на меня таким затравленным взглядом, что я, мужик, задвинул свои чемоданчик ногой под стул, и она это видела
Да, мужик, сказал бы я ему, вот так мы остались с тобою один на один, когда тебе исполнилась неделя.
Уже через час ты отчаянно орал, требуя материнскую грудь. Я распеленал тебя. Ты поджимал к животу красные скрюченные ножки, беспорядочно вздрагивал кулачками и верещал от голода. Что я мог сделать в двенадцатом часу ночи?! Магазины со спасительными молочными смесями для младенцев открывались в восемь, с голоду к этому времени ты бы, конечно, не умер, но душу из меня своим отчаянным криком к утру вытряс бы.
Я ходил по комнате, равномерно потряхивал тебя и едва не выл от сознания своей бесполезности.
И вот тут засветилось окно в доме напротив. Теперь я уже знал, что женщина зажигает свет не когда придется, а для двенадцатичасового кормления. Для меня же в ту кромешную ночь этот притушенный свет настольной лампы показался грянувшим с небес солнечным сиянием.
Я решился. Положил тебя, орущего, в кроватку, сбежал вниз, пересек темный двор и, взлетев на третий этаж, нажал на кнопку звонка
— Кто там? — спросил за дверью заспанный женский голос.
— Откройте, умоляю, немного молока! — бестолково выкрикнул я, пытаясь унять шумное, дыхание.
Она сразу открыла.
До сих пор не могу понять — как не побоялась одинокая женщина открыть ночью дверь на маловразумительные вопли чужого мужика. Но она открыла. И спросила с готовностью:
— Что случилось?
Она так и стояла, какой я привык видеть ее в окне, — в ночной сорочке, растрепанная, не слишком уже молодая, с хронической усталостью на лице…
— Что у вас стряслось?
— Мальчик… — сказал я с дурацкой дрожью в голосе, ежесекундно помня, что ты лежишь там один, крошечный, орущий, ни в чем не виноватый червячок. — Мальчик… всего неделя… мать в больнице… безвыходное… умоляю вас…
— Тащите его сюда, — спокойно проговорила она, — у меня молока немного, но вашей пигалице хватит.
Я вернулся, схватил тебя, багрового от крика, завернул в одеяло, пересек темный двор и взбежал на третий этаж.
Женщина уже стояла в дверях, в той же сорочке, даже халата не набросила. Взяла тебя и сказала:
— Ишь ты, колокольчик. Погремушка. Весь подъезд перебудил. — Она села на кровать и, нисколько не смущаясь присутствием незнакомого мужчины, достала из глубокого выреза рубашки грудь, перевитую голубыми венами.
Ты жадно схватил сосок, захлебнулся, закашлялся, напрягая тонкую цыплячью шейку.
— Ну! — прикрикнула она и шлепнула пальцем по твоей щеке. — С голодного края!
Ты опять схватил грудь и засосал, шумно цокая и глотая. И я наконец сглотнул слюну и погладил колени потными ладонями.
— Вы спасли нас, — сказал я.
— Ничего, — хмыкнула она, разглядывая тебя, — недели через две будете гораздо спокойнее переносить его плач. А что с матерью?
— Мастит. «Скорая» забрала часа три назад.
— А! — сонно пробормотала она, прикрывая веки. — Ничего, все наладится… Все у вас наладится…
Она кормила тебя с закрытыми глазами, чуть раскачиваясь и придавливая большим пальцем грудь над твоим носом. Ее ребенок тихо спал в коляске у стены. Она не знала, что ничего у нас не наладится, ничего.
Желтоватый свет настольной лампы мягко высвечивал и округлял ее плечо, грудь и локоть, на сгибе которого уютно примостилась твоя голова. И это было красиво, трепетно и свято, как на полотнах старика Рембрандта. Завороженный, я следил за скольжением пугливых теней по ее растрепанной, покачивающейся голове, по усталому лицу, по тонким нервным рукам, и в горле у меня… да, ну ты мал еще, сказал бы я ему, ничего не поймешь…
Мал ты и глуп, как и положено в твоем переходном возрасте.
…Наконец ты выпустил сосок, смешно выпятив при этом крошечную нижнюю губу. Из уголка рта стекла по щеке белая бусина молока, лоб блестел от пота. Ты спал.
— Ну вот, — сказала она. — И всего-то для счастья надо.
— Да, — согласился я, — лет через шестнадцать обеспечить ему счастье будет гораздо сложнее.
И мы с ней переглянулись.
— А как вы догадались про меня, — вдруг спросила она, — что я кормящая?
— Я вас в окне вижу каждый вечер, — сказал я. — У меня письменный стол перед окном.
— Да… — Она усмехнулась. — Занавески бы повесить, да руки не доходят. Мы скоро съедем, — добавила она, — это подруга пустила пожить на три месяца, пока в отъезде. А вообще мы с нею, — женщина кивнула в сторону коляски, — комнаты снимаем… Знаете что, — предложила она, — оставьте-ка своего парня у меня до утра, ведь часов в шесть он опять жрать потребует. А я его здесь, с собой, уложу.
Действительно, лучше тебе было остаться до утра под теплым боком женщины, близ кормежки.
— Пожалуй, — согласился я. — Спасибо вам за все. Не знаю, как и благодарить.
— Да никак, — усмехнулась она. — Вот посмотрела на хорошего отца, и самой легче стало. Выходит, все-таки попадаются…
…Я вернулся домой, сел за письменный стол и собрался ждать утра. Свет в окне напротив погас, а я никак не мог заставить себя лечь и заснуть. Я ходил по комнате, мимо твоей пустой кроватки, и не мог очухаться от всего, что на меня вдруг свалилось. Эта пустая кроватка торчала перед глазами. Выходит, я сбыл тебя с рук. Обрадовался. Отделался. Хоть до утра, но отделался. Сильный, здоровый мужик топтался вокруг пустой кроватки часа полтора и, наконец, не выдержал.
Я спустился, пересек темный двор, взбежал на третий этаж и снова позвонил в ее дверь.
На этот раз она долго не открывала, и я клял себя последними словами, но продолжал нажимать на кнопку звонка. Наконец, она открыла.
— Ради бога, простите, я измучил вас, — виновато и торопливо произнес я. — Но знаете, лучше все же я заберу мальчика. Что-то места себе не нахожу… Кроватка эта пустая… Лучше принесу его вам в шесть утра.
— Я понимаю вас, — сказала она, нисколько не раздражаясь. — Посидите, я нацежу молока в бутылочку, покормите дома, из соски…
Чужой ребенок, я водворил тебя на твое законное место в моем доме и вздохнул с облегчением. Ты спал, выражение маленького лица по-прежнему оставалось директорским, но не сердитым, а важно-умиротворенным. Я наклонился и долго разглядывал выпуклый лоб, закрытые веки. Потом легонько притронулся указательным пальцем к носу — кукольному, блестящему. И вдруг уголок твоего рта дернулся и съехал вбок в насмешливой улыбке. Какие ангелы снились тебе в эту первую беспокойную ночь в нашем доме?