Все, кто был вокруг на заправочной станции, повернулись к нему – шоферюги и два офицера-гаишника с крепкими мужскими лицами, едва лишь подгаженными избытком власти.
– Милый, не надо! – умоляюще попросила Алиса. – Прошу тебя, не двигайся с места! Я сейчас к тебе подойду!
– Где он, этот лабух? – еще громче спросил Пострадавший. – Умер, что ли? Скажи честно – он отвалил копыта?
– Милый, не надо об этом! – Алиса открыла дверцу «Фольксвагена» и медленно высунула ногу, как бы боясь его спугнуть.
Пострадавший, однако, уже бежал. Он мчался в остановившемся мгновении среди застывших удивленных фигур. Бежал сильно, но без всякой радости, а только лишь ради остатков своей мужской чести – ведь мужчина должен бороться до конца и драться за каждый камушек своей руины; такие взгляды он культивировал всю жизнь, несмотря на «бездну унижений».
Он обогнул патрульную машину ГАИ, пролетел вдоль ряда голубых самосвалов, украл из машины последнего нейлоновую телогрейку и пачку сигарет «Родопи», скакнул в «скорую помощь», завел мотор, включил заднюю скорость и дал газ.
Рафик, размахивая открытыми дверями, задом перелетел через клумбу, дико развернулся в луже и, стремительно набирая скорость, устремился прямо в гущу московского траффика. Лишь несколько секунд понадобилось офицерам ГАИ, чтобы опомниться и броситься в погоню, но «скорая» с гудящей сиреной уже пересекла перекресток и ухнула в темную глотку тоннеля.
…В ушах у меня все еще стоял Алисин крик, но он слабел, слабел с каждым километром и превращался в далекий и не совсем понятный звук: то ли благовест, то ли набат, то ли шум поезда, то ли воды на мельнице… Перед глазами у меня был пейзаж дубовой рощи с пятнами солнечного света на свежей траве, и я туда держал путь.
Вот она, Русь моя, мятная родина, добрый луг под дубами, пятнистый, как скромная коровенка! Прочь, еврейские нафталинные чемоданы, берегущие в чревах своих среди тлена древнюю темную ценность – еврейскую беду! Прощай, тесный, мистический Ближний Восток! Здравствуй, прохладный Север! Здравствуй, сердце России, еще не тронутое порчей!
Трава была так свежа, что жаль было мять ее колесами. Я посмотрел в зеркальце заднего вида – за рафиком тянулся след, но свежая крепкая трава распрямлялась, и след пропадал. Остановившись, рафик оказался среди несмятой травы, словно его с неба спустили.
Я выключил мотор, и сразу послышался хор русских птиц, милый мирный и ненавязчивый. Да разве могут в такой стране существовать огромные пропагандистские хоры с их слоновьим ревом? Вот малиновка заливается в кустах, вот рябиновка занялась, вот осиновка робко выводит руладу, вот дубовичок протрещал и смущенно умолк, а орешничек все скромненько выводит: «Милости просим, милости просим, милости просим…»
Все вокруг просило Божьей милости, и с благодарностью все живое эту милость принимало: паук, висящий в небе, белочка на ветке и мой отец Аполлинарий Боков, который тихо стоял в траве, опершись на свою трехлинеечку, и перетирал в жестких пальцах листочек смородины.
– Здравствуй, товарищ! – сказал я ему. – Я вижу, ты здесь просишь Божьей милости?
– Точнее, я любуюсь родной природой, – улыбнулся отец. – Ты, дружище, не тяни меня в свой модный идеализм.
Он был стар, мой отец, но одет в свой мальчишеский красногвардейский наряд: картуз со звездой, штаны из бархатной портьеры барского дома, белая ветхая толстовка.
– Зачем тебе ружье? – спросил я.
– Здесь опасный край, – пояснил он. – Очень сильны эсеровские влияния.
– Что вы не поделили с эсерами? – горько посетовал я. – Ведь вместе при царе боролись столько лет, сидели в одних тюрьмах…
– Дружище, они были нетерпимы, – охотно объяснил отец. – Эсеров всегда отличала ужасная нетерпимость, они не хотели признавать своих ошибок.
– А вы?
– А мы несли народу научные истины!
– Ты узнаешь меня? – спросил я отца.
– Ты мой сын, – улыбнулся он. – Когда я увидел этот микроавтобус, я сразу понял, что едет мой сын, и не ошибся.
– Я украл эту машину, – сказал я.
– Брось ее здесь и пойдем, – сказал он. – Пойдем в село.
– А ты брось свое дурацкое ружье, – попросил я.
– Охотно.
Он отшвырнул в сторону ржавую трехлинейку, и трава немедленно ее поглотила.
– Скажи, отец, ты много убил людей? – спросил я, когда мы зашагали по родной земле, по родной нашей буренушке к селу, чьи кровли уже корявились за бугром.
– Может быть, ни одного, – сказал он. – Здесь мы воевали с эсерами, в основном матом, эсеры-то были свои же мужики, а на гражданке я врага не видел, а только пули выпускал из окопа. Бог знает, куда они летели.
– Бог знает, – кивнул я.
– Ну, опять ты за свою мистику. – Он досадливо поежился. – В меня ведь тоже стреляли. – Он суетливо развязал веревочный пояс, спустил штаны и показал вмятину на внутренней стороне бедра. – Видишь? Чуть выше, и тебя бы не было. Знаешь ли, давай не будем подражать Солженицыну и считать все пули, нам их все равно не сосчитать… когда-нибудь сосчитаются…
– А ты говоришь, что не идеалист.
– Довольно! – поморщился он. – Хотя бы здесь не будем об этом. Здесь живут простые люди, пашут землю, сеют хлеб, кормят скот. Они всю жизнь живут здесь, не шляются по фронтам и по лагерям и не крадут, между прочим, автомобилей. Ведь это же наш род…
Мы жили здесь шестьсот лет над чахлою речушкой Мостьей, которая так прихотливо вьется по плоской равнине, как будто ее главная цель – разрушение глинистых берегов, а не течение вод.
Когда-то убежали мы от взмыленного отряда монгольских всадников, вернее, не убежали, а зарылись здесь в глину, в сумерках схоронялись, всадники и проскакали мимо. Мы долго в страхе ждали их назад, но они не появлялись целое столетие, и тогда мы построили здесь село из глины.
Теперь на главной улице нашего села сверкает та же лужа, что и двести лет назад, а домики отличаются от тогдашних только телевизионными антеннами на крышах. Вечные свиньи лежат в вечной луже. Вечные куры копошатся в вечной пыли. Обглоданная колокольня нависает над селом. Гипсовый большеголовый уродец-Ильич со странной инопланетной улыбочкой смотрит на хоздвор, где несколько мужиков, сложа руки, сидят на бревнах и с лукавым покорством ждут чуда, то ли превращения опостылевших комбайнов в сказочных розовых коней, то ли просто бутылки.
– Вот видишь, сынок, все отшумело, все пронеслось – гражданка, нэп, твердое решение, колхозные муки, война – а руки-то крестьянские остались – видишь? – шрамы, земля, черные руки России… положи-ка свою ладонь на эту руку!… не бойся, не сломает, защитит…
И чтобы показать мне пример, Аполлинарий Боков положил свою старую партийную руку на руку мужика, что тихо лежала на колене, словно убитый солдат на бугре. Конечно, не прошло и минуты, как появилась тут третья неизвестная длань и накрыла собой отцову.
– По рублю, что ли, мужики?
Я обнаружил вдруг себя на коленях в главной луже нашего села, в той самой, что не покорилась феодализму, а от капитализма змейкой утекла в социализм, на прежнее место. Там плавали пушинки, мелкие перышки, мелкий навоз и обрывки двадцатого века – целлофан и станиоль.
– Ждете ли вы, русские мужики, Сына Божьего или уже позабыли? – спросил я.
В ответ я не услышал ни звука, но увидел престраннейшую картину. Сквозь приблизившиеся страдающие глаза моего отца я видел невероятно удалившихся мужиков-механизаторов, неподвижно сидящих на бревне, и бутылку из-под «Перцовой» вровень с колокольней, и маленького калмыцкого гипсового божка в окружении огромных птиц, и перевернутую вывеску чайной, упершуюся в шелудивый собачий бок, и три кастрюли на заборе, и мотоцикл, задумчиво стоящий на заднем колесе… Сквозь крохотный частный оазис резеды и бегоний весь этот мир, и меня в том числе, держал под наблюдением голубой экран с непонятным прищуром подполковника Чепцова.
– А ждешь ли ты сам? – вопросил я себя. – Ждет ли твоя печень, ждут ли кровеносные сосуды и лимфа? Не вытекает ли из тебя твоя «струящаяся душа» по ялтинским дракам, по чужим постелям и медвытрезвителям?
Вдруг произошло нечто: картина ожила, масштабы вернулись в рамки, в мире вновь появился звук – на хоздвор въехал картофельный комбайн. С легким журчанием, свойственным современным совершенным механизмам, он делал свое дело: жадно глотал картофель, мигом его сортировал, чистил щетками и отваливал – крупный в нейлоновые сет-ки, мелкий в контейнер для скотских нужд.
– Во дает Фээргэ! – не без гордости сказал кто-то на бревнах.
Сбоку от комбайна сивка-бурка-вещая-каурка тянула телегу с картовью, а картовь эту ведром бросала в комбайн высокая красавица старуха с искаженным от дикой прекрасной песни лицом.