— Что же мне теперь делать? — спросил Араки монаха.
— Оставаться верным скважине, — сказал монах.
В результате путешествия Араки понял, что русская литература вышла из моды уже лет двадцать назад, отцвели Достоевский, Тургенев, Толстой и Чехов, отцвел и Горький, так что любая русская книга в Японии обречена на провал, о чем ему со всей японской вежливостью сообщил японский издатель.
— Из Токио без взаимности, — сказал мне Араки, когда я расписывал популярность японской литературы в России. Потолкавшись в токийском университете, поговорив с профессором Нумано, Араки мог удостовериться в том, что Шостакович и Прокофьев — единственная русская валюта. Да и как иначе? Нет ни одной русской ценности, которую способна воспринять Япония. Там, правда, тоже иногда любят придурков, но это несоразмеримо с русским обожанием дураков. Вместо вечно спящих русских шоферов и хронически нищих работников почты, японцы имеют таксистов в белых перчатках, меняющих каждый день в салоне горшочки с настурциями, фиалками, гиацинтами, а служащие почты повышены в социальном звании почти до небес. Если в Америке почта военизирована, то в Японии она — душа общества. Что же касается спорных северных территорий, то четыре острова на карте существуют даже там, где они не нужны. В каждом атласе полетов японских авиалиний их можно внимательно изучить с пропагандистскими целями, хотя никто туда не летает. Когда мы ужинали прощальным ужином перед моим отлетом в Москву, в окружении пяти технологически безупречных гейш в ультра-мини-юбках, Араки признался, что ему не хочется, чтобы русские отдали эти острова.
— Знаешь, Эротос, — конфиденциально сказал он, — я против того, чтобы японцы навели на них порядок. Пусть уж лучше русская помойка. Исторически так более экологично.
Услышав такую крамолу, гейши весело прошлись по стойке бара на руках, обнажив красные ультра-мини-трусы.
— А я не знал, что у тебя при съемке такой прямой контакт с женщинами, — признавался я ему в свой черед, поскольку много снимал за него во время метаморфозы Араки — Эротос. — Я ошибался, называя тебя клоуном.
Я дважды выступил за него на японском ток-шоу и мог подвести некоторые итоги. В отличие от русского телевидения, этой гавани компроматов, японцы выставляют вперед актеров, которые бросаются уничтожить даже видимость конфликта.
— Они облизывают жизнь, хотя не любят, когда их облизывают, — сказал я, познав у снятых мною японок второе национальное ругательство: не облизывай меня!
Вместе с тем, я подписал петицию против бесконечного, бесчеловечного ожидания смертной казни в японских камерах смертников. Из истории, однако, известно, что японцы содержали команду «Варяга» и прочих русских военнопленных в санаторных условиях. Простыни менялись по пять раз в неделю.
Русские, которых Араки встречал в Японии, выступая с моими «славистскими» лекциями, поразили его своей подозрительностью ко всему на свете. Японские русские, задержавшиеся в гостях, с жадностью ловят любое слово критики в адрес Японии. Им трудно дается мысль, что японцы — трудолюбивый и сильный народ. Им нравится, что Японию разбил кризис. На рассказ о том, как громко приветствуют японцы входящих в суси-бар посетителей и как быстро они крутятся, русские угрюмо замечали:
— Это они только делают вид.
— Ну, хорошо, что они именно такой вид делают, — недоуменно пожимал плечами Араки.
В театре Кабуки он вместо меня посмотрел спектакль, смысл которого сводился к тому, что обманутый мужчина должен убить обманувшую его любовницу. Я прожил две недели в темных очках, сложа небольшие ручки на животе. В белой майке и красных толстых подтяжках. На губах у меня холод восковых мертвых ладоней. Я не люблю целовать мертвецов, но тут сделал исключение. Я стал на время японским богом. Унитаз 007 мне часто снится теперь по ночам.
Виктор Владимирович Ерофеев
В Шанхай я приехал, как в самого себя. На моей окраине Цэянваль я разместил невысокий храм нефритового Будды. Моя память нашла нефрит в Бирме. Все зависит от освещения. Иногда нефритовый Будда кажется олигофреном, нажравшимся шпилек, но порой в предзакатный час он улыбается улыбкой застенчивого андрогена. У меня хранится коллекция буддистских текстов Цинского периода, привезенная моим другом, основателем храма Хуй Гэнем. Однако излюбленным местом моих прогулок остается сад Юйюань, разбитым вторым моим другом, мастером парковой культуры эпохи Мин, Чжан Нанъяном. Собственно, Чжан и Хуй — мои единственные друзья. Мы часто гуляем по саду радости, смотрим на воду с многоколенчатых мостиков, защищающих нас от искушений, на белых и розовых карпов. Наш покой — предвестник перемен. Чжан выступает против ломки старого города. Я разрушаю методично дом за домом, квартал за кварталом, закрывая их вместе с жителями зеленой пластмассовой сеткой. Я не только не помню себя. Я не хочу помнить о тех временах, когда китайских юношей насильно забирали служить на иностранные корабли, напоив предварительно джином.
— Не Шанхай меня, — говорю я Джану. — Давай лучше нюхать цветы камелии.
— У тебя только один путь успеха, — нашептывает мне Хуй.
— Либеральный ресурс исчерпан, — подхватывает Джан.
Я строю дороги, которые окольцовывают меня, как драконы. По ним я намерен быстро перемещаться. Я запускаю поезд на магнитной подушке. Возле морского порта я наставил синие и красные контейнеры до самого неба и теперь взялся за приморские парки. Я сажаю пальмы. Мне в лицо дует свежий ветер фашизма. Гудит фашизмом морской прибой, разбиваясь об искусственные скалы милитаризованной зоны. Соленые фашистские брызги щекочут ноздри. Мои друзья относятся ко мне как к городу будущего.
— Тебе не хватает смелости, — говорит Хуй.
Я знаю, к чему он клонит.
— Друг мой Хуй, — говорю я, — я восстановил сад радости, сад Юйюань. Я привел в город за руку тысячи инвесторов, биллионы долларов США. Я накормил народ. Ты посмотри на эти молодые здоровые лица.
— Что ты сделал с русским храмом? — спрашивает меня Хуй.
— Да, — говорю я. — Я превратил русский храм в «Ашанти Ресторан & Бар».
— Зачем? — спрашивают меня Хуй и Чжан.
— Потому что вы, ебаные китайцы, подбили меня на это, — спокойно объясняю я.
— У тебя над входом в православный храм вместо иконы висит румяный Мао в кепке, — смеется Чжан.
— Да, висит, — соглашаюсь я. — Мало ли что еще у меня намалевано. Этим самым я спас храм от разорения в культурную революцию.
Они отказываются меня понимать.
— Я — жемчужина Востока, — говорю я. Они молчат.
— Я — китайский Париж. Я состою из платанов и магнолий. Ребята, не запускайте мне в душу воздушные змеи!
В себя самого можно плыть морем, огибая Индию и Индокитай, через весь мир или ехать на поезде, отстукивая километры, взволнованно готовясь к встрече, через Сибирь и Пекин. На машине или верблюде тоже можно и, наверное, это лучше всего: с мукой, лишениями, с ячменем на глазу, без спешки, но это другой жанр — экспедиция.
По недостатку времени, нетерпеливости, лени я выбираю девять часов в самолете «Аэрофлота». Как ни банален сам по себе современный полет, в нем сохранен сакральный обман времени, воровство часов. Неожиданность приземления в центре себя ведет к старой мысли о случае и законе.
Я перенаселен китайцами, окутан иероглифами, вывесками, треском и шелком. Во мне много желтой воды, текущей в Восточно-Китайское море. Меня можно есть палочками, как свинину с бамбуком. Мои таксисты на стоптанных автомашинах живут в старом времени боязни иностранцев. Они уезжают от них с раскрытыми дверьми в полной панике.
— Стань фашистом, — говорит Хуй. — Это так просто. Все станет на свои места.
— Открой свое сверхчеловеческое сердце для политической мистики, и ты — спасен, — угощает меня китайской сигаретой Чжан.
— Так мы дошли до сути, — киваю я. — Я объявлю гулаг школой жизни. Я вычеркну весь негатив из советско-немецких анналов, возненавижу жидов, прокляну Америку.
Я считал, что говорю на языке, мне понятном, а, если что не так, я перехожу на английский с взрывной интонацией, приравненной к представлению об успехе. Но это, как я догадался, слабое ускорение. В шанхайском аэропорту ко мне отнеслись с искренним равнодушием. Стеклянная коробка, гастрономически разрезанная на удобные для потребления сегменты, оказалась больших размеров: места хватает всем. Я сел в минибас, присланный немецкой страховой компанией, и был быстро доставлен по автостраде в район французских концессий. Гостиница располагалась в вечнозеленом саду. Там жили Никсон и Хо Ши Мин.
— В моем дачном поселке Полушкино под Москвой, — говорю я Чжану и Хую, — «шанхаем» называют самострой, выстроенный на грядках, обнесенный вместо забора дверями и железными кроватями. В этом представлении о Китае — вся наша скромная русская спесь.