Этот крик садящегося на ночевку журавля ни в малейшей степени не напоминает тех красивых трубных звуков, что несутся откуда-то с поднебесья, он не похож нисколько и на великолепную утреннюю з рю журавлей. Это басистое "керр, керр!" протяжно скрипит, как полусломанное дерево, колеблемое ветром, и в этом хриплом крике так ясно слышно: "ну, налетался… устал… сядем тут, что ли!"
Если даже журавли сели, если даже не видать было, как они вновь поднялись, это еще не значит, что они остались тут спать. Они, случается, сядут, а потом пешком уйдут: не понравилось что-нибудь-например, какой-то там у сосны серый камень мельком показался не то что подозрительным,-тогда они не сели бы,-а слишком гнусным. Вот, если они со своим "керр, керр!" вечером опустились, а при первых утренних лучах сыграли тут з рю, поднялись и улетели, радостно крича, тогда… тот… ну, как его там… камень, пень, куча… ну, тот, что трясся там у корней дерева всю ночь, тот может теперь пролезть на место ночевки журавлей и окончательно убедиться, что действительно они тут спали. Осока смята, вода взмучена, напачкано так, как будто две лошади тут паслись. Можно не только видеть, но ощупать несомненные следы журавлей.
Такое приближение, почти прикосновение к еще теплым следам столь далеких, чуждых существ будит странные чувства в душе человека. Охотника влечет особая могучая страсть, смутная и таинственная, как сон: ему во что бы то ни стало надо подсмотреть тайну дикой жизни, овладеть этой тайной, а зачем-он объяснить не в состоянии. Быть может, десяток тысяч лет назад его прямой предок, покрытый волосами, так полз в темноте весенней ночи с камнем в руке к спящим журавлям? А раньше? Там, в тумане тысячелетий, во тьме времен, там он сам, держащий теперь в руках гром и молнию, не спал ли он, стоя в луже на одной ноге?
Журавль спит среди широкой мелкой лужи, стоя на одной ноге и подвернув голову под крыло. Конечно, он знает свою скверную привычку спать крепко-на лесную мерку,-и потому так странно и помещается, чтобы не схватила его лисица, которая воды терпеть не может; кроме того, журавль, для того чтобы взлететь, должен хоть немного разбежаться, сделать хоть три-четыре шага, размахивая крыльями, поэтому он становится спать не иначе, как открытой площадке.
Необходимо точно, миг в миг рассчитать, когда выползти к журавлям.
Если они уже "заиграли", значит поздно: нечего и ползти, не спят, не подпустят. А приползешь слишком рано-темно, стрелять нельзя, ничего не увидишь, задышишь, а он тут-рядом: ну, и фырк! Но, если все удалось, то поводырь, который привел слепца, или наводчик, указавший путь убийце, отступает в сторону, а человеку с ружьем ничего не остается, как влепить по заряду в каждую из двух стоящих в воде и сонно согнувшихся птиц. Тоже совсем просто.
К стае журавлей подобраться нельзя: у них всегда есть сторож, который не уходит выпить, все видит и неподкупен совершенно.
Убивают журавлей случайно. С полной достоверностью известно, что однажды на речке Пичуге… Ах, эта речка!
В том крае, где фабричными стоками отравлены давно все реки, из каких-то неведомых ключей слились прозрачные холодные воды, несутся десяток дней быстрой, узкой, глубокой струей между крепкими цветущими берегами, и вдруг пропадают, затерявшись в непроходимой заросли кустов. Нет более восхитительной речки со смешным названием, зато широко раскинулось огромное болото, вдоль которого итти можно недели две.
Гигантский рассадник болотной дичи, приют, убежище для всякой дикой птицы. Там, кроме затопленных кустов, кроме кочек и осоки, нет ничего, и незачем, и нельзя там быть человеку даже днем. Какой же леший и для чего полезет туда ночью? Конечно, так думали и журавли, спускаясь станицей в болото, уже окутанное мглой теплого августовского вечера. "Керр, керр!"
Откуда взялась станица, сколько отмахали за день огромные крылья? "Керр, ке-еррр!"
Исполинские птицы, уже свесив длинные ноги, наклонив шеи, тянулись почти над кустами.
Вдруг из темноты вырвался огненный вихрь, вылетели красные полосы пламени, грянуло два удара. Два журавля тяжко свалились в темноту. Как взметнулись остальные, как кинулись прочь от предательских кустов в вышину, как затрубили оттуда! Они мелькнули дымным облаком на погасающем небе, они уже пропали из глаз, а возмущенные, негодующие голоса их все еще кричали откуда-то с вышины: "Ну кто же, кроме человека, так делает?!"
А внизу в темноте по болоту кто-то носился по кустам, кричал, звал собаку, заставлял ее искать, сам искал, что-то вдвоем они нашли и, судя по восторженным крикам и лаю, были очень довольны.
Когда счастливый охотник пришел в деревню, то, осмотрев его при скудном свете лампочки-коптилки, мужик произнес только:
– Одначе!
И повел гостя прямо в баню.
Утром, рассматривая журавлей, тот же мужик качал головой и говорил:
– Хороши штуки. С барана. И носят же тебя черти по крепям. Пропадет, смотри, твоя голова ни за грош. Уж ежели журавль куда спать садится, так это уж ну-ну!
Но спать журавль садится и на открытое чистое место, и очень охотно по нему гуляет, соблюдая расстояние шагов в пятьсот до себя от ближайшего прикрытия.
В тех же приблизительно местах, по речке Пичуге, некий молодой охотник, идя вместе со старым, вывернулся из леса на круглую пожню, но тотчас же отскочил обратно в лес и почти крикнул:
– Журавли! Дядя, журавли, трое!
Тут он получил удар по затылку, почти сваливший его с ног, и наставление бешеным шопотом:
– Если тебе, дураку, привалило счастье, так ты прежде всего должен лечь на землю и подумать, что тебе сделать. А не кудахтать. Лежи, дурак, и не шевелись!
Пролежав с полчаса, неопытный охотник с изумлением увидел, что из леса с противоположной стороны пожни выступило какое-то зеленое животное и направилось прямо к журавлям. Почтенный дядя, обмотавшись ветвями, шел к журавлям на четвереньках!
Журавли встревожились, но более удивились, стали отступать и, прежде чем взлететь, видимо, заинтересованные, более сотни шагов прошли пешком. Когда двое из них все-таки улетели, а один остался убитый, то старый дядя, самодовольно смеясь, говорил:
– Вот видишь. Дурак молодой попался, а те, которые поумнее, улетели. Учись.
Журавлей не истребляют, несчастные случаи с ними редки, от стихийных бедствий они, могучие, не гибнут. И журавли вымирают, исчезают, на глазах становятся редкостью, чудесные, могучие птицы.
Редки стали стайки журавлей в десяток.
Они полетят-лишь только лист зажелтеет на деревьях.
Куда так странно манит, о чем так сладко-смутно напоминает их трубный крик, такой величественный, значительный, бесконечно далекий от зычно-дурацкого гоготания гусей и нелепого кряканья уток?
Пройдет, быть может, еще каких-нибудь полсотни лет, жизнь одного поколения, и маленький мальчишка будет в музее рассматривать чучело журавля, удивляясь, неужели в самом деле были когда-то такие большие странные птицы. А чего там "были когда-то": дед его, маленького мальчишки, в морозном сумраке весенней ночи лазил в трущобу смотреть, как журавль в луже на одной ноге спит. И видел.
Лисица вышла из норы и рысцой побежала прямо к болоту, где у нее было дело: она заметила на кочке утиное гнездо, но, имея много других забот, не успела с ним распорядиться. В норе у нее осталось шесть недавно проглянувших лисят. Они вечно хотят есть, но нужно подумать, чем утолить этот несчастный голод: детей нельзя кормить первой попавшейся дрянью. Дети-дело нежное. Лисица уже приготовилась перепрыгнуть неширокую лужу, отделявшую знакомую кочку от берега, как вдруг прямо перед ее носом на воду шлепнулась утка и затрепыхалась. Забыв про все на свете, кроме того, что перед ней бьется живое мясо, лисица прыгнула, схватила лапами, ляскнула зубами, но… утка исчезла. И вся выпачканная, мокрая лисица, фыркая и отплевываясь, выбралась на берег в бешенстве. Вот что называется вляпаться в грязную историю. Дать себя одурачить кому же-утке! Глупая кряква, очевидно, нырнула у нее между лапами в последний миг. Пора бы уж знать эти шутки. Теперь вот вытирайся, сушись тут, а там дети пищат и у самой внутренности сводит от голода.
И лисица, злобно повизгивая, каталась по траве, вытиралась, вскакивала, встряхиваясь, и опять ерзала то одним ухом, то другим по траве. Такой уж у нее характер! От норы ее на полсотни шагов несет всякими гадостями, на себе же она не потерпит шерстинки грязной.
А глупая баба-кряква, облетев порядочный круг и убедившись, что лисица ушла, опустилась на свое гнездо, проверила, все ли одиннадцать бледнозеленых яиц налицо и, опустив нос, не заснула-где уж тут спать!-а полузадремала. Что ж, всякий защищает своих детенышей, как умеет. Она, глупая кряква, драться не может никак: клюв у нее плоский, мягкий, лапы тоже мягкие. Ей это отлично известно, и она добросовестно предлагает врагу съесть ее, глупую, вместо ее детенышей, но… если в последний миг можно улизнуть (хи-хи!), то отчего же не воспользоваться случаем. И дремлет, слегка покрякивая, глупая кряква: лисица к этой кочке уже не придет, не-ет, это уж кончено. Вот, если придет человек или его собака-ну, тогда крышка, от этих пощады не жди. Но, на утиное счастье, не умеют они наблюдать, как лисица. Этот рыжий бес, не евши сутки, просидит перед болотом и заметит-таки, на какую кочку опустится утка, и запомнит, анафема. А те… Ну, те так не могут. И, значит, можно еще кое-как ей, глупой крякве, жить. Вот только бы досидеть, вывести. Выклюнутся маленькие, круглые, темнозеленые. Ау, брат, рыжий бес, лисица-не пообедать больше тут нисколько! Побегут, как мыши по воде, запрячутся в тину так, что сам чорт их не достанет. Ну, человек с его собакой, ну, те достанут. И дремлет, дрожа, бедная, глупая кряква: только бы не пришли эти-человек с его собакой! А рыжий бес, обсохнув, идет по лесу, оглядывая все: кустик, камень, ямку под деревом. Лисица даже слегка взлаивает от бешенства: голод крутит в животе, а там, в норе, ведь пищат, пищат. Необходимо достать жрать. Во что бы то ни стало жрать!