Ах! Какие изумительные беспорядок и грязь здесь царили. Назвать это логово «комнатой» означало б воздать ему почести, внушить мысль о различимости потолка, пола и стен, которых словно б и не было в этом подобии поставленной на попа обувной коробки, висевшей над четырьмя зловещими этажами и медленно удушаемой ржавыми водостоками. Дориан возлежал у полуоткрытого подъемного окна на груде органических отходов. Грязная одежда, подгнившие шкурки бананов, использованные шприцы, заплесневелые хлебные корки. Он смотрел на изнуренное светило, — голую сорокаваттную лампочку, болтавшуюся на опушенном пылью пятнадцатифутовом шнуре, — на потевшую токсинами почтовую марку потолка.
Дориан знал, что в Лондоне существует убожество, подобное этому, но никогда не считал себя его частью. Рядом с этим — с этой смрадной энтропией, — простоватая запущенность жилищ Генри Уоттона и Бэза Холлуорда выглядела всего-навсего следствием нежелания дурных детей прибираться в своих комнатах. А вот эта — эта чумная морена, на которой он ныне раскинулся, и впрямь, понимал Дориан, омерзительна. И вот это — это лучшее в зале место, с которого он наблюдал, как Герман сначала усердно химичит, сооружая смесь Дика и Риты, а следом — следом дырявит в поисках вены свою загноившуюся икру. Все это действительно представляет собою нечто, о чем можно будет написать домой. Не то, чтобы ему было куда писать, не считать же домом отель на Палм-Бич; да и читать его послание было некому, адресат Дориана слишком пропитался тщеславием и «Валиумом», чтобы хоть что-то понять в написанном.
Дориан наблюдал за Германом, Рыжик — за Дорианом.
— У-у, мать-размать, ну и дерьмо, — сказал рыжеволосый.
— На гаррика денег нет.
— Я же предлагал тебе деньги, — заявил о своих правах Дориан. — Мог бы купить на них гаррика.
— Да? А где бы я взял новый дозняк, следующий, а после еще, и еще? Ты кто, мать твою, химик?
— Не, он, мать его, еще один твой папик, Герм. Куда ты его повезешь, красавчик? Соединенные Штаты он уже обратил для себя в дырку от задницы.
Какое страшное давление все они ощутили, когда Герман вонзил здоровенный, на пять кубиков шприц, в вену, впрыскивая в ногу муть и отраву, и бог весть какую еще мерзопакость. Все они ощутили его — Дориан, Герман, Рыжик, — гигантский шприц, наполненный мраком и продирающий плачущее пространство над их головами; давление, от которого вскипала их кровь и лопалась кожа, и обратившиеся в тесто тела их перемешивались с мерзостью, грязью, дерьмом, образуя конечный состав: непристойное прошлое, впрыснутое в настоящее, чтобы создать смертоносное будущее.
— Мне не нужны больше ебари — отдерут меня, а потом ни во что не ставят.
— А если нет?
— Что нет?
— Если они не будут тебя ни во что ставить?
Герман уже сделал себе укол и стер указательным пальцем струйку крови, обвившую его ногу. Дориан вглядывался в него. Герман словно и создан был для того, чтобы ему покровительствовать, — затраханная персонификация Третьего мира со всеми его долгами.
— Тогда будет еще хуже.
Одним гибким движением Герман опустился на колени, схватил Дориана за плечи и взасос поцеловал его. Они походили на двух фламинго, каждый пытался вытянуть из клюва другого пищу, мощно орудуя языком. Кадыки их так и ходили в омерзительном сумраке.
Нет ничего удивительного в том, что, когда давление поднялось и содержимое плавильного котла поперло через край, столичная полиция ощутила необходимость перемен по портновской части. К середине 1990-х служащих ее уже украшали блестящие пуленепробиваемые жилеты из «Келвара» и автоматы, болтавшиеся на их грудях подобно нагрудным украшениям современных дикарей. Однако в 1981-м им приходилось вступать под град стеклянных сосудов (одни были наполовину пусты, другие наполовину заполнены parfume de fracas) в синих плащах по колено и шлемах, напоминающих формой женскую титьку.
Они продвигались — наивно раскрашенные, тощие фараоны, — по Брикстон-роуд, между тем как стекло, — которое и само представляет собой очень медленно текущую жидкость, — сыпалось на них густым дождем. Они укрывались под плексигласовыми щитами, точно под плоскими, продолговатыми зонтами, быстро воспламеняемыми молотовским коктейлем. В паре миль от места событий, в безопасности своего пентхауза, Дориан Грей, прихлебывая водку с мартини, наслаждался представлением с помощью одного из девяти своих телевизоров. Была уже ночь и верхушки деревьев в парке за улицей роптали темно-зелеными голосами. Желтые и красные отблески бунта посверкивали на гладком, загорелом экране его совершенного лица, пока Дориан стоял, раздвинув ноги, сообщая правильные формальные очертания своему японскому кимоно. Неподалеку грузно восседал на софе Бэз Холлуорд — рубашка в подтеках пота, волосы влажны, кожаные брюки мокры. Мокры настолько, что они вполне могли быть только что содранными с какого-то еще более неудачливого животного. Он тоже держал в ладони мартини, было ясно однако, что мгновение это кажется ему далеко не прекрасным. Это что, прямая трансляция? — спросил он у хозяина дома.
— Нет, дурень, запись. Один из друзей Генри раздобыл ее у знакомого оператора службы новостей.
— Чудесно, мать его.
— Я тоже видел кое-какие волнения.
— Что?
— Я сам видел часть бунта, волнений. Ехал по Брикстон, однако наряд недоумков завернул меня на Акр-лейн. И все же, кое-какие дуновения бунта я уловил…
— Наряд недоумков! Дуновения! Ты уже и говоришь, как Уоттон…
— И что с того?
За две недели знакомства Дориан достиг с Уоттоном большей близости, чем Бэз за два года. Бэзу казалась, что его оттирает в сторону целая фаланга Дорианов. Так ты, похоже, мало кому показывал «Нарцисса»? — он очень старался, однако небрежный тон не давался ему.
— Сказать по правде, Бэз, смотреть на себя, смотрящего на себя, смотрящего на себя, меня это как-то не возбуждает, даже если у тебя все происходит наоборот.
— Долбанная суть дела не в этом, Дориан, вовсе не важно, что я хочу делать с тобой, или что хочет кто-то другой. В моем произведении ты — не ты, не в прямом смысле. Ты обретаешь долбанную возвышенность…
— Возвышенность!
— Разве это так уж смешно? Слушай, ты можешь посмеиваться надо мной, но не смейся над моей работой. Я выкуплю ее у тебя, если ты не способен найти для нее другого применения, кроме вот такого. — И он плеснул на экран несколько капель спиртного.
— Нет… Нет, не делай этого. Для тебя это, может быть, и искусство, Бэз, но для меня… это альтернативный я. Я сказал это, еще когда впервые увидел его, — я приревновал его к себе; а теперь он почти на месяц моложе меня — и какая попа!
— Ты по-прежнему смеешься надо мной. Наплевать, — бродяга-педераст и любовь, в общем-то, несовместимы, однако я старался выразить вот этим, — Бэз плеснул еще несколько капель, — правду… о тебе, обо мне, о том, что значит быть геем, о… наркоте.
— Бэз, ты бредишь.
— И хрен с ним, Дориан. Я человек конченый. Я обратился в такого хроника, что просыпаюсь ночами, удушаемый чьей-то рукой, и обнаруживаю — что своей… — Бэз отвалился на спинку софы, свесил голову. — Я бы вернулся в Штаты, да меня, скорее всего не пустят.
Дориан начинал проявлять дарования в единственных двух, достойных внимания, сферах человеческой жизни: он становился совратителем par excelence[17], и преобразовывал себя в мастера различений, в человека, способного использовать для достижения своей цели все, что только присутствует в предметном мире. Будь Дориан неким якобинским Макиавелли, он быстро обзавелся бы средствами, позволяющими капать в глаз жертвы белладонну. Ныне же он просто баловался наркотиками.
Он опустился перед бедным Бэзом на колени, разворачивая две из целой вереницы облаток, купленных им у Медка. Вытащил из стоящего в нише китайского шкафчика приблуд и бутылку дистиллированной воды. Не будучи сам наркоманом, Дориан знал толк в вероломстве и потому держал у себя немалые запасы. Дозанись, если хочешь, — он уже научился с великой легкостью произносить трудные вещи, — есть белый, есть коричневый. Или сооруди «спидбол». Что хочешь, лишь бы тебе стало получше.
— Что это, Дориан? Ты же не употребляешь все это дерьмо, ведь так?
— Нет, не так чтобы. Но меня есть друг, — Дориан встал и неторопливо двинулся к темным венецианским окнам. Приблизившись к одному из них, он вгляделся в свое отражение, — вот тот подсел здорово. Я пытаюсь ему помочь. Собственно, он будет здесь завтра вечером. Я устраиваю небольшой вернисаж.
— Вернисаж? И что ты будешь показывать?
— «Нарцисса» — что же еще? Естественно, придет Генри. Он просил пригласить еще человека по имени Алан Кемпбелл. Ты его, верно, знаешь?