— Не знаю, нужно ли тебе все знать. С одной стороны, родители должны передавать детям, это закон природы. Мы не вечны, когда-то тебе придется без нас… ты пойми меня правильно. Рано или поздно все должно будет достаться тебе. Квартира, вещи. Страна. Все, что видишь и чего не видишь тоже. В том-то и дело. Не все о своей жизни мы знаем, не все можем понять на своем только опыте. Тем более, есть такое, куда лучше и не заглядывать. Не обязательно, понимаешь мою мысль? Вот, не знаем же мы с тобой, как устроен этот магнитофон, какие в нем крутятся штучки и откуда берется музыка. То есть, может, кто-то и знает, но тоже вряд ли до конца, до движения электронов или как они там называются. То же и с жизнью. Мы видим только, что крутится перед нашим взглядом, слышим, какая в результате музыка, и нам достаточно. Так ведь? Наше дело выучить правила, где что нажимать, а что делать запрещено. Лишь бы играло. А какие силы распоряжаются там, — (палец показывает в потолок) — или, если хочешь знать, там? — (палец в пол). — И как они, может, сталкиваются? Не наше дело. Понимаешь мою мысль? Ты смотришь: кладовщик в телогреечке. Но, может, это он для тебя в телогреечке, а кто он на самом деле, какими ворочает деньгами или, скажем, силами? Или даже не он лично, а кто-то за ним, кого мы, может, не видим. Тем более. Тебе ведь даже не вообразить, что можно сделать из старой бумаги и талонов. Больше, чем просто деньги. Тем более мы здесь люди новые, чего-то не знаем, не понимаем. И нас тоже не знают. Неизвестно, за кого он вас с мамой принял. А теперь еще это письмо… Ты действительно никуда не писал? Ну, я уже спрашивал. Хорошо, если соседи про него не знают …
Голос понижается почти до шепота, он снова оглядывается на дверь, словно пытается угадать, нет ли за ней подслушивающего уха. Не дай Бог, заподозрят, что это в самом деле мы лишили смысла их бдения в очереди, оставили их не просто без талонов — без чего-то более важного. Но что дверь, когда сами стены так ненадежны, едва ли не прозрачны, свистит ветер, поземка завивается чуть не у ножек стула, соседи замерли, прислушиваясь, в своих ячейках над нами, под нами, вокруг, и невозможно подобрать слова одновременно нужные и безопасные — надо еще глотнуть.
— Ну, вот я тебе объясню на примере. В одном журнале напечатали: есть такая лягушка, она ловит мошек, только когда они движутся. Пока они сидят тихо, она их просто не видит, у нее так устроено зрение. А чуть шевельнутся, у нее сразу — хоп! — стреляет язычок, длинный такой, с липучкой. Мудрость природы. Двинешься невпопад, могут не так понять. Улавливаешь мою мысль? Или еще лучше на своем примере. Я тебе никогда не рассказывал, как меня направили фининспектором на рынок? Я тогда был молодой, правда, не активист, но все знали, что я очень честный. Честность, ведь это такая вещь… она в крови. Не могу, и все. Не могу. И сейчас так говорю, и тогда не мог… А что был тогда за рынок, надо рассказывать особо. Теперь таких нет. В первый же день возвращаюсь домой, смотрю, а у меня в пиджаке, в кармане, деньги. Десятки, тридцатки — тогда были такие купюры, красненькие. Кто сунул, когда? Неизвестно. Я не заметил. Только сразу понял: мне здесь не место. Лучше поскорей удирать. Но куда, вот вопрос. Везде то же самое… Как тебе объяснить? Ты даже газет не читаешь, у тебя не та настройка ума. А может, и сам организм другой? — Остановился на миг, обдумывая нечаянное подозрение. — Хотя, в смысле запаха, говорят, там теперь сами признали недоработку. Не вслух, естественно, но вроде обещают улучшить. И цвет тоже. У нас ведь внешний вид никогда не умели подать. Упаковку, расфасовку. Сделать, скажем, в виде конфет. Или таблеток в оболочке. Чтоб проглотить без проблем, а там уже рассосется. Там уже хорошо. Хотя с другой стороны, говорят, те, которые в Зоне работают, получают это самое вместо продуктов в натуральном виде и жрут прямо так, ложками. И сыты-довольны, и ничего им больше не нужно. И никакого такого запаха не чувствуют. Потому что они внутри него выросли. Понимаешь? Вот так же и мы. Мы, можно сказать, выросли и настроились внутри этой жизни. Мы никакой другой не знаем. А она была — попробуй все-таки меня понять — именно такая, что никогда заранее не угадаешь, откуда опасность. Стоишь, бывало, так просто на улице, зазевался, оглядываешься вокруг… ну, первый раз в большом городе, красивая улица, высокие дома… Вдруг подходят в штатском, требуют предъявить документы. Почему здесь стоите, чего смотрите? Скажи спасибо, что в тот раз отпустили. Могли бы не отпустить. И вся жизнь под откос, и даже причины не угадаешь. Попробуй тут угадать. И сколько раз клацало совсем рядом. Мне, можно сказать, везло. А все равно не поймешь. Вроде бы даже времена изменились — все равно. Устройство жизни понять трудней, чем на первый взгляд кажется. Нам мало что открыто. Как бы тебе объяснить. Понимаешь, кроме правил объявленных существует такое, что подразумевается, но о чем вроде бы не принято говорить. С другой стороны, если ты даже чего-то не понимаешь, в чем-то сомневаешься, тоже не надо проявлять этого перед другими. Хотя еще вопрос, что знают другие. Может, вовсе даже не больше тебя. Может, и они только делают вид, будто допущены до другого знания. Нет, я не говорю, что сомневаюсь. Я только прошу: покажите мне прежние накладные, мне же надо видеть, что я подписываю. Я человек здесь новый, я этих бумаг не смотрел, я не знаю, что там на самом деле. То есть я не сомневаюсь, что все правильно, все соответствует и имеется в наличии, я доверяю, но мне все-таки нести ответственность, раз вы меня взяли на эту должность. Поймите меня правильно. А они говорят: план по макулатуре надо было выполнять или не надо? Нет тех бумаг. И не строй из себя… ладно, тебе не надо знать этих слов. Подотрись, говорят, своей честностью. При чем тут она? Как будто вчера родился. Всегда так делали, делают и будут делать. На этом система работает. И ведь действительно работает. Я все это сам знаю. Колесики крутятся. Даже удивительно. Не только здесь, везде. Куда, спрашивается, бежать дальше?..
Снова пьет из зеленой стопки. Бурая корка, полопавшаяся, точно после извержения вулкана, затвердела над пористой хлебной мякотью. Часы остановились, мамы все нет дома, и мы еще не поняли, где она так долго задерживается, еще не спохватились ее искать, еще не выговорили вслух и эту тревогу. Пошатывает пальцем зуб. На ниточке. Все на последней ниточке, и неизвестно, сколько еще осталось, а захмелевшая мысль все кружится у какой-то черты, не пробиваясь дальше, даже боясь пробиться. И не обязательно мне даже знать, что его испугало в нашем разговоре с макулатурщиком, в листке, который он сжег, как ему казалось теперь, наверное, слишком поспешно, лучше было его сохранить, чтоб предъявить добровольно, отдать, избавиться, подтвердить, что ничего опасного, никакой задней мысли на самом деле ты не таил, не вызывать дополнительных подозрений у кого-то, с кем вообще не стоило бы связываться, тем более если не знаешь, кто он на самом деле такой и как все переплетено в этом городе — не наше дело…
Нет, главное было не в словах и не в объяснениях; этот всесильный и всезнающий великан тоже, как я, скорей чувствовал, чем понимал, веяние угрозы, которую я невольно, помимо желания усугублял, как будто нечаянно сочинял в собственном уме повороты своей и общей жизни, почему-то именно так, а не иначе, и потом ничего уже не мог с этим поделать. Много ли надо? Где-то бабочка махнула крылом, сдвинув неощутимое воздушное равновесие, — и вот в невидимом далеке уже зарождается ураган. Тебе лишь кажется, что именно его ты предчувствовал, если не предвидел. Ни с чем нельзя совладать, приходится расплачиваться за что-то, сделанное даже не тобой, до тебя; привидевшаяся было удача ускользает из рук, точно в повторяющемся сне, когда не можешь найти слов для самого важного, как не можешь найти в том же сне той же страницы, где как будто вписал не ту цифру, и уже не можешь исправить, и не можешь найти листка, утраченного навсегда, но все-таки ищешь, не в силах расстаться с надеждой… Или не можешь вспомнить слова роли, когда на тебя уже смотрят из темного зала, или тычешься не в ту дверь, и опять не в ту, и кого-то все время теряешь, все безнадежней, все безнадежней…
— Подожди, — говорит папа, отодвигая стул, — я сейчас. Сейчас я тебе все объясню…
Все-таки решил удостовериться, нет ли кого за дверью, а может, и дальше, на другом этаже незащищенного и не защищающего жилья, так долго его нет. Так долго. Боже, как ты боялся его потерять — когда вы играли в прятки где-то в чужом, незнакомом месте, или отстав на городской людной улице, или в пустой темной комнате, когда они с мамой так же вот долго не возвращались, — боялся не за него; с мамой еще могло что-то случиться, но он был так силен, что казался бессмертным. Страшно было детское чувство потерянности. Трудно было уверить себя, что это игра, что сейчас он выйдет из-за кустов, из-за ствола толстого дерева, из-за угла дома, или, может быть все просто окажется сном, который не может не кончиться — ты еще не умел не верить в счастливый конец.