— А весной Белая так взбурлила, так залила все окрестности, что пробила себе новое русло возле самых гор обрывистых, на которых вся Уфа тогда и умещалась, это уже потом она гигантским удавом расползлась по равнинам, проглатывая близлежащие деревеньки, словно кроликов, а 1956 году так целый город Черниковск в себя всосала. В общем, вместо старого русла реки Белой образовалась старица, ее Старицким затоном назвали. Вот этот затон и стали использовать пароходчики Зыряновы, Мешковы, Сорокины, Якимовы, Стахеевы и те, что помельче, чтобы пароходы свои ремонтировать да на зимовку ставить. А где пароходчики, там и кузнецы, ремонтники, кочегары, плотники. Стал кругом рабочий люд селиться, бараки строить, землянки рыть.
— В мутных водах весеннего паводка на бельские просторы наконец принесло капитализм? — поражаюсь участию сил природы в смене общественно-политических формаций.
— Не умничай, енгельс, не отвлекай от темы. Плохо жили работяги, мерзли, болели, мерли. Работали по двенадцать часов, а из развлечений у них были только водка да хулиганство. Вот и ходили стенка на стенку затонские и кержацкие, калечили друг дружку. Кому понравится такое богопротивное дело? Поэтому и переселился мой папа в Уфу на Никольскую. Я к тому времени уже большой был, помогал отцу чем мог. Помню, как-то позвал он меня и спрашивает: «Костя, сынок, ты наши банные дрова никуда налево, часом, не сбываешь?» — «Нет, — говорю, — как можно?» Тогда Иван Сергеевич хитро улыбнулся в бороду, она у него такая же, как у меня сейчас, была, и ничего не сказал, только взял одно полено да в сарай ушел мастерить что-то.
— Буратину? — пытаюсь пошутить по-нашему, по-детсадовски.
— К тому времени Буратину даже Алексей Толстой еще из Пиноккио не выстругал, — усмехается Константин Иванович. — В общем, через день-другой у мужичка с соседней улицы так шарахнуло в печке, что эта печка вся и развалилась по кирпичикам.
— Сурово! Но это, пожалуй, как-то больше по-иудейски, чем по-христиански, — задумчиво рассуждаю вслух.
— А ну цыц! Мелюзга! А заповедь христова «не укради»? К тому же не пострадал никто!
— Да я только за, прадедуля! Нашу национальную тягу к воровству надо пресекать. Сам вчера Славке Панкратову из 23-й квартиры в ухо дал за то, что пистолет мой хотел стырить.
— Ты руки-то не распускай! Папа мой, Иван Сергеевич, этого не любил. Ладно, иди во двор справедливость восстанавливай. Татьяна! Таня, голубушка, принеси рюмочку кагора сладенького, папу помяну.
Иду в резиновых сапожках по нашему дворику, стараюсь пройти около деревьев, по сторонам не смотрю, смотрю только себе под ноги.
— Юрочка, ты чего же по газону ходишь?
Поднимаю голову, прабабушка Татьяна Александровна из магазина булочку с молочком в авоське несет.
— Я не по газону хожу, я разноцветными листьями шуршу, — поправляю прабабушку.
— Да, время бежит, опять осень наступила, — почему-то грустит Татьяна Александровна.
— Для кого бежит, а для кого тянется, как ириска «Золотой ключик». Вон Генка из 54-й квартиры уже в школу на подготовку ходит, а мне еще не один год в детсаду палочки считать, грибочки разукрашивать да ежиков из пластилина лепить! — возмущенно возражаю.
— Ну ладно, не сердись, пойдем лучше к нам истории деда Константина слушать, — протягивает мне сухую ладошку прабабушка.
Константин Иванович нежно помял двумя пальцами большой желтый кленовый лист, понюхал его.
— Хорошо! Спасибо, Егорка, угодил! Отчего-то вспомнил, как осенью 1890-го меня папа Иван Сергеевич в земскую управу писцом устраивал. Так же вот шли по улице, кленовыми листьями шуршали. Пришли, мне и говорят, напиши чего-нибудь, почерк твой поглядим. А писал я тогда как курица лапой. Ты, Егорка, тренируй руку сызмальства, почерк — он как одежка, по нему встречают, по нему привечают. Дали мне какой-то циркуляр переписать, а там такая тоска из цифр с деепричастными оборотами, что я чуть не заплакал, да делать нечего, родимой семье помогать надо, какое-никакое жалование обещали. Так меня, к тому же, еще не больно-то и брать хотели из-за почерка, хорошо, что наш знакомый адвокат Рындзюнский зашел в управу по делу и стал всех уверять, что хоть я не каллиграф, зато у меня отменная грамотность. А она у меня, если честно, была еще хуже почерка, — развеселился Константин Иванович и затрясся от смеха вместе с листом кленовым.
— И долго тебе пришлось, прадедуля, цифры казенные переписывать?
— Цифры — это что! Федька, помню, рассказывал, что когда работал писцом в судебной палате, так ему давали переписывать постановления сплошь об изнасилованиях да скотоложестве.
— Константин! — одернула прадеда Татьяна Александровна.
— Ах, да! — неловко крякнул Константин Иванович. — Нет, недолго, после того, как Федька сбежал с выданной в управе ссудой, я несколько месяцев проработал, а потом тоже невмоготу стало.
— Какой еще Федька?
— У нас в Уфе с 1890 года только один Федька — Федор Иванович Шаляпин!
Не скрою, поразил меня Константин Иванович в очередной раз.
— Это как же?
— Чего — как же? Вот пойдешь в школу, тебе всю его биографию расскажут, и узнаешь, что после того, как приехал он к нам на пароходе вместе с хором Семенова-Самарского, он не только в Дворянском собрании бенефисы пел, но и буквы на казенной бумаге выводил.
— А зачем великому басу это нужно было?
— Как зачем? Ты же сам в прошлый раз что-то про нарождающийся в Уфе капитализм говорил. Время было суровое. Спел Федор несколько арий, только начал богатеть — верблюжье пальто с тросточкой купил, — как певческий сезон на Южном Урале закончился, Семенов-Самарский с труппой разъехались кто куда. Поклонники его и пристроили в управу так же, как и меня, писцом, очень его голос нашему председателю понравился, да и вездесущий адвокат Рындзюнский опять же поручился. Но мы, мелочь канцелярская, не знали тогда, что за фрукт этот Шаляпин, и, честно говоря, подозревали в нем шпиона. Посуди сам: председатель нас в упор не видит, ни разу ни с кем из нас не поздоровался, а с Шаляпиным — ласково беседует и здоровается прямо за ручку. Очень Федя нам не понравился, а он от этого нервничал и переживал. Нервничал, нервничал, потом подошел ко мне, как к самому близкому по возрасту, и прямо спросил: в чем дело, господин хороший, что за обструкции?! Тут мы с ним объяснились и даже слегка подружились, тем более что со службы нам надо было идти в одну сторону, мне на Никольскую, ему на Ханыковскую.
— Это где же такая неблагозвучная находится?
— С 1901-го зовется Гоголевской. Шаляпин там в полуподвале у прачки угол снимал.
— Опять, значит, Гоголь?
— Не только гоголь, но и моголь. Рындзюнский, помнится, этот анекдот лет двадцать рассказывал. У них кружок был любителей искусства, таких сейчас при каждом домоуправлении по две штуки на полтора сантехника, ну и сосватал он Шаляпина спеть любительницам искусства рокочущим басом: «Блоха, ха-ха!» Но тут незадача вышла. Федька, хоть ходил все время в своем верблюжьем пальто, любил через каждые пять шагов доставать из кармашка в жилетке подарок местной публики — часы серебряные — и не спеша смотреть, сколько они часов с минутами показывают. Простыл, разумеется, стал у сослуживцев советы спрашивать, как быстро голосовые связки в норму привести? Я возьми и скажи ему, что певцам гоголь-моголь здорово помогает. Ну, Федор и наглотался сырых яиц с ромом — пришел на концерт пьянющий. «Как поживаете, — говорит, — господин Рындзюнский?» Потом его друг Александр Иванович Куприн в 1915 году эту историю опубликовал. Так и назвал — «Гоголь-моголь», переврал, конечно, все, от тех событий только «один приволжский городишко» у него и остался, ладно хоть Федя сам все подробно описал.
— Хочешь сказать, и тебя не забыл упомянуть? — настороженно уточняю.
— Упомянул. Татьяна! Дай, пожалуйста, книжку Шаляпина.
— Опять читать будем?
— Не бойся, Егорка, в «Страницах из моей жизни» про меня всего ничего: «Когда мне стало невмоготу терпеть это, я откровенно заявил одному из служащих, молодому человеку: “Послушайте, мне кажется, что все вы принимаете меня за человека, который посажен для надзора за вами, для шпионства. Так позвольте же сказать вам, что я сижу здесь только потому, что меня за это обещали устроить в консерваторию. А сам я ненавижу управу, перья, чернила и всю вашу статистику”. Этот человек поверил мне, пригласил меня к себе в гости и, должно быть в знак особенного доверия, сыграл для меня на гитаре польку-трамблан». Действительно, мы тогда все в Уфе на гитарах играли да мотивчики насвистывали.
— Так «этот человек» — ты и есть?
— Больше некому. Федор, конечно, мог бы и по имени меня назвать, да, видно, забыл к тому времени. Вообще он тут у нас в какие истории только не попадал. И с барышнями крутил, и слободские его чуть оглоблями не прибили, а потом взял и вовсе сбежал с выданной председателем управы ссудой, правда, говорят, что до самой смерти помнил эти пятнадцать рублей. Может, и помнил, кто его знает? Вот только имя мое забыл…