Главное, однако, что вот он — Василий Степанович Пепеляев, руки, ноги и пупок — сидит себе на скамеечке, животрепещущий, как проблема борьбы с окружающей средой, внутри три стакана гулькают-перекликаются, лысинку ветерочек обдувает, по спине муравей ползет-щекотит… И, в общем-то, плевать ему на человеческое глупство, объявившее его как бы не существующим на этом белом свете!
Это он-то, Вася Пепеляев, да не существует?! Х-ха! …Тут его, нечаянно толкнув, разбудили.
— Чего расселся? — ревниво проворчала маманя.— Другого места не нашел? Иди-иди, черт пьяный, нечего тебе тут…
— Грубишь, мать! — недовольно отвечал Василий.— Смотри, лопнет пузырь моего терпения!
— Иди, мил-человек…— уже тоном ниже заговорила та, любовно раскладывая на скамеечке свой огородный инвентарь.— Прибраться мне нужно ай нет? А то, вишь, и листочков уж сколь нападало… и земелька, гляди, зачерствела.
Все у нее было словно бы игрушечное: и грабельки, и лопаточка, и щеточка, и леечка. Да и сама-то она — совсем уже усохшая, величиной с пальчик, в опрятненьком светленьком балахончике каком-то, в черном платочке,— когда хлопотала над могилкой, что-то грабельками разравнивая, что-то, ей одной только видимое, выщипывая и обирая,— больше всего маленькую девочку напоминала, которая увлеченно и с наслаждением играет во взрослую какую-то игру.
А когда она, закончив охорашивать цветничок на могилке, протерла напоследок лоскутком Васькину физиономию, упрятанную под начавшим уже мутнеть оргстеклом, и села на скамеечку, ручки сложив на коленях,— смешно отчего-то, но и по-осеннему грустно стало Василию. Такая она сидела, донельзя довольная, со всем миром примиренная, тихая, скромно-важная…
— Стекло на фотке другое надо,— сказал он.— Это за зиму-то потрескается, ничего не увидишь. Да и оградку покрасить надо. У меня в сарае хорошая эмаль где-то валяется, голубенькая, так я тебе покрашу.
— Вот и славно…— все еще пребывая в каких-то нездешних сферах, размягченно откликнулась мать.— Вот и сделай, чем ругаться-то. А я тебе бутылку куплю. Вот и славно будет.
…На следующее утро он, к своему удивлению, опять побрел на работу, и на следующее — тоже, и даже в выходной пошел, сам на себя плюясь от отвращения.
Ладно бы там друзья-приятели ждали с рублем в кармане, или разговоры какие задушевные — ничего похожего! Друзья-приятели, если и не шарахались теперь от него, то сторонились, уж это точно. Жертвы атеизма, они, конечно, не верили в потустороннее происхождение сегодняшнего Пепеляева. Но, с другой стороны, чем объяснять им было загадочный феномен появления в обществе принародно, торжественно, по всем правилам закопанного человека? Чепуха, в общем, и недопонимание воцарились в отношениях Василия Пепеляева с окружающим обществом.
Отдельные граждане, наиболее отважные, все ж таки вступали иной раз в разговоры с ним. Но делали это, так неприлично ужасаясь собственного нахальства, такую белибердень с испугу несли, что Василию сначала смешно было, а потом, довольно скоро, и раздражительно-скучно стало.
Непременно двух вопросов не могли избегнуть собеседники Васи. Первый: “Как же это тебе удалось?”
— Чего “удалось”?
— Ну… это… опять сюда!
— А-а! — махал рукой Пепеляев.— Там, брат, то же самое: “Ты — мене, я — тебе”. А у меня как раз новые кирзовые сапоги на ногах оказались. Ну, я кому надо и сунул. Сам теперь, видишь, в чем хожу? — и для убедительности шевелил сквозь дырку в сандалете пальцами ног.
Второй вопрос проистекал из первого. Задавали его тоже словно бы и шутейно, но ответа почему-то ожидая с напряженностью:
— Ну, и как там? — И пальцем в небо.
— А-а! Да вообще-то, отлично! Знал бы, что так встречать будете, ни за что бы не убег! Там — что ты! — каждый день на пятнадцать минут по водопроводу пиво пускают! Веришь?
Кто их знает… Может, и верили, обалдуи. Но, как сказано, очень скоро надоела Василию эта темнота, кемпендяйство это дремучее. У него даже характер — он заметил — портиться начал. Шутки стал позволять себе очень даже невыдержанные. Кузе, например, брякнул однажды ни с того, ни с сего: “Скоро помрешь! Сарделькой подавишься!” И сам себе огорчился: очень уж сладкое удовольствие почуял при виде тут же окоченевшего от страха Кузьмы…
Ну, конечно, один раз и отметелить его попробовали, не без этого. Возле пакгауза три каких-то бича набросились. Один успел пригрозить: “Еще раз в порту появишься!..” — да только не договорил, сердечный. Вася не вполне джентльменским приемом, ногой по требухе, его угомонил. А остальные и так — от простого загробного улюлюкания — чесанули, как чечеточники.
Вообще, какая-то сварливость в душе у Васи завелась. Особенно донимал теперь лилипутика, который с наглядной агитацией хлопотал. И карточки, видите ли, криво висят, и на позолоту поскупились, и вообще — неграмотно.
Ну, а когда он в музей проник, то чуть не до слез карапуза-активиста довел! Мелкая правда факта была ему, малообразованному, куда важнее, нежели крупная Правда-истина. Орал:
— Подумай, куриная голова! Ежели все сгорели, то как патефон мог в живых остаться да еще с пластинкой: “Сегодня мы не на параде”?! Тебя же засмеют!
— А они, может, в ремонт его как раз отдали…
— Тебя, вместе с начальством твоим, в ремонт надо! А это что? “Любил в редкую минуту отдыха одеть Епифан Елизарыч Акиньшин валенки с галошами Чертовецкой пимокатной фабрики “Борец”… Во-первых, размер не его — у Елизарыча тридцать восьмой был, на портянку. А во-вторых, где это видано, обалдуй, чтобы пимокатная фабрика галоши выпускала? Все переделать к чертовой матери!
— Кто вы такой?! — пытался протестовать человечек.— Почему вы экспонат в карман лежите?!
— Я те покажу экспонат! — совсем тут взъерепенился Пепеляев.— Это моя собственноручная расческа. Под суд отдам! Грабите мать-старушку, а я из-за вас нечесаный ходи?! Ж-жулье! Все переделать! Не конструировал в период отпуска Валерка-моторист эту бандуру! Он в отпуске самогонный аппарат сладил. Он — золотые руки был! А ты про него чего написал? “Нежный отец”! Он — не нежный отец, он — герой! Он по трем исполнительным листам платил! И не думал Василий Пепеляев в последнюю минуту о том, как спасти ценный груз: баржа порожняком шла! В последнюю, вот эту самую, минуту я, Пепеляев, вот что думаю (тут он заговорил тихо и доходчиво): схожу-ка я сейчас за своим любимым огнеметом и пожгу тут у вас все к чертовой матери, чтобы людям головы не дурили!
При этих словах человечек жалобно пискнул, пригнулся и выбежал прочь — наверняка жаловаться.
Очень осерчал Пепеляев. Кто знает, окажись у него и вправду в ту минуту под рукой огнемет, пожар закатил бы похлеще, чем на “Красном партизане”. Но поскольку огнемета не было, а висел на стене, наоборот, огнетушитель, он прибором тем жахнул по полу, струи, конечно, не дождался, плюнул с чувством и ушел просто так.
…Возле ворот его ждали двое. Стояли, подпирая будку Матфея, и беседовали с вахтером. Увидав Пепеляева, Матфей Давидович сказал: “Вот он!” — для точности ткнул пальцем и быстренько на всякий случай ухромал к себе.
“Похоже, опять драться…” — вмиг заскучав, подумал Василий и деловито огляделся. Но ни кирпича качественного, ни дрына сучковатого, приличного случаю, не обнаружил.
Впрочем, друзья-соперники были так себе. Один — в клеенчатой, но вроде как кожаной куртке — совсем еще щеночек, хоть и в беретке. Другой — с виду никакой. И одет — никак, и морда — никакая. Разве вот только усики, рыжеватенькие. И росту какого-то совсем средненького, и вроде бы даже тень не отбрасывал, такой вот он был весь из себя скромный.
— Добрый день! — приветливо и культурно сказал щеночек, когда Пепеляев поравнялся с ними.— А мы вас ждем.
— Жди дальше. Это — не я.
— Нет-нет. Я — серьезно.— Тот пристроился к Пепеляеву и пошел рядом.— Понимаете, какое дело… Я — из молодежной газеты “Чертовецкое племя”, мы готовим очерк об экипаже “Красный партизан”. Мне сказали, что никто, кроме вас, лучше не расскажет.
— Документ! — строго сказал Пепеляев и вдруг остановился.
Тот торопливо добыл корочки и показал. Все было в порядке: и печать и “действительно до…”.
Столь же вахтерски Пепеляев протянул руку и к серенькому:
— Ваш документ!
Тот развел руками. Дескать, якобы, забыл.
— Ничем не могу,— сухо сказал Пепеляев.— Документов нет, а он говорит “Здрасьте!”. Я должен верить?! А, может, он чем-нибудь воспользоваться хочет?
— Чем воспользоваться? — не поняла береточка.
— Не знаю чем, а хочет! Есть, дорогой товарищ, единые правила, нарушать которые никому не дозволено.
Серенький улыбался, как глухонемой. От него, к тому же, пахло тройным одеколоном — не изнутри, а снаружи — что окончательно уж не понравилось Василию.
— Пусть он отвалит отседова,— сказал он,— а мы с вами побеседуем на интересующие нас темы.