и солнечные пятна на полу открытого балкона;
и беззащитность затылка и ладоней спящего ребенка — во всем этом такое живое, пульсирующее чувство жизни.
И ощущение, что художник швыряет пятна цвета так мастерски, так точно, чтобы не нарушить ту нежность, что живет в нем, ту трепетность, которой дышит каждое полотно.
Что ни скажешь — все не то, все мимо. И я понимаю, что мастерская — это место, где в словах исчезает надобность.
А Миша в это время идет к умывальнику, бормоча на ходу, что там, наверху, еще всего до фига, и что смогу еще досмотреть, когда захочу.
А у меня вырывается одно слово: «Когда?»
— Что — когда? Досмотреть? Да когда хочешь.
— Не то. Когда ты успел?
— Как когда? Я — старый. Выставка? Нет не было. Рано, говорят. А мне уже тридцать восемь Ста-арый я, старый.
Уже сказано, что место, где мы находимся, называется мастерской.
Хорошее слово, от слова Мастер.
В нем и Поэт, и Ремесленник уравнены в правах одного цеха, одной профессии. Один без другого — никак, и это видно по тому, из чего состоит мастерская: из книг (ни одной случайной), старой мебели, изысканных рам, нетесаных табуреток, наскоро сколоченных скамеечек (под ноги натурщикам), сухих цветов, украинской керамики, французского фарфора, деревенских рушников, старых фотографий, чужих и не чужих скульптур (Миша прекрасно лепит малые формы), молотков и гвоздей, рулонов, кистей, ящиков с материалом… Живописи. Собственно, ради нее существует все остальное. А это вот кресло — трон, где еще ему быть, как не здесь, в услужении достоинству художника…
А эта койка-раскладушка для Миши Вайнштейна, которого ближе к ночи ноги не держат, когда нет сил чайник вскипятить — вон там, за занавеской плитка, а дотянуться нет уже и охоты, — когда есть только одно желание: уложить свое тело в горизонталь, полистать пару минут что-нибудь из журналов и… провалиться в сон. Если, конечно, повезет. Если обойдется без приступа и без Скорой.
И все здесь, включая огромный буфет — не буфет, а целый город от пола до потолка, со скульптурной, резьбой, ящичками и закоулками — избыточная роскошь немецких резчиков эпохи «до социализма» — и даже изморозь на окнах, которая зимой появится и которая так к лицу этой мастерской, — все, абсолютно все, самые несовместимые вещи, живут в гармонии, созданной безупречностью Мишиного вкуса.
И уйти отсюда очень трудно, можно сказать — невозможно.
— Миша, кто эти люди?
Я держу пачку старых, явно начала века, фотографий.
— Люди.
— ?
— Просто люди. Я собираю старые фотографии. Люблю лица.
Сейчас, когда я пишу это, вспоминая Мишин голос и Мишины интонации, меня искушают такие, якобы, его слова о фотографиях:
— Лица всегда несут отпечаток времени;
или
— Тип лица меняется во времени;
или
— Каждой безымянной фотографии можно напридумывать, нафантазировать биографию;
или
— Одежда, аксессуары и лица всегда познавательны;
и еще много чего.
Но он ничего этого не говорил.
Почему меня так и тянет написать это — не знаю. Может, потому, что это — стереотип. Но он это не говорил именно потому, что это — стереотип.
Даже слова «люблю лица» он, кажется, тоже не произносил (это и так ясно из его портретов). А сказал он доподлинно следующее:
— Собираю старые фотографии.
И все.
А меня все мучит: а вдруг бы ему попалась фотография кого-нибудь из тех, кто его избивал в детском доме? Что бы он с ней сделал? Резал бритвой? Поливал кипятком? Это был бы не Миша.
И так страшно били — по спине, по почкам. Почки не выдержали. Миша еще тогда, в детстве, заболел, но долго не признавался в этом.
С тех пор врачи сражаются с этой болячкой, по сие время, да…
Да Миша все знает. Он даже знает, сколько ему осталось. Но говорит об этом странно, как бы со стороны. Без злости. Без жалости к себе. Но защиты ищет: и в людях, и в разных лечениях-врачеваниях.
— За что меня били? Ты наивная. За что бьют в детдоме? За то, что еврей, за то, что художник, а не пэтэушник, за то, что не курю, за то, что не подворовываю. Хотя, если бы подворовывал, били бы еще крепче.
Хотя куда еще…
Лица, лица. На холстах, на картоне, на ватмане, на простых блокнотных листках. Масло, темпера, фломастер, сепия, обычная шариковая ручка.
Я смотрю в лица и хочу понять, что ищет в них Миша.
Даже самый легкий, самый «краткий» набросок — это концентрация увиденного в человеке. И здесь не только те, кто… ну, скажем, «положительные». Всякие, всякие. Кто это? Миша смеется. Невесело как-то. Одними губами.
— Ты знаешь, у меня портрет Григория Сковороды не приняли. Знаешь почему? Он у тебя, говорят, похож на еврея. Он у меня, говорю, похож на мудреца.
Теперь-то уж, через десятилетия, можно и порадоваться: слава Богу, что не приняли. У работ судьбы, как у людей: никто ничего не знает.
Хорошо, что не приняли, хорошо, что осталась дома. Картина прямо с выставки попала в один из лучших музеев страны. И находится там по сей день. А Миши на этой выставке, на первой своей персональной выставке, не было. Он умер за шесть лет до нее.
А все боялись, что рано выставку делать Вайнштейну.
А выставка и впрямь была триумфальной.
И была однажды такая фраза вскользь: «Я еврей и всю жизнь пробираюсь сквозь свое еврейство».
Так и не спросила его, что он имеет в виду. Меньше всего производил он впечатление ущемленного — напротив, в общих чертах вполне успешен.
И корни, пущенные в среде обитания, делали его надежным и прочным в своей нише.
И был он любим братьями-художниками.
И было у него редкостное чудное качество: родственность всему хорошему.
Иначе и не скажешь.
Чувство такое — там, где Миша, там надежно и хорошо. И творит он благо. Без объяснений.
Однажды появляется он неожиданно в Новогодний вечер.
Пришел и — с порога:
— Как светло! И елка.
И сел. И чудный Новый год был, никого чужих: семья и Миша.
А под утро пешком пошел домой. Так ему захотелось.
И остался на память об этой новогодней ночи этюд — какие-то полуфантастические очертания в синем пространстве.
И все-таки, что-то вибрировало над ним, какая-то струна издавала далекий-далекий звук, сквозь реальную повседневность, сквозь все, чего касаются глаза и руки. Какая-то печальная нота звенела издалека.
Может, это и было то, через что он пробирался?
Миша со старшим братом Володей попали в детский дом, когда умерла Бабушка. Отца убили на войне в первый же год, вслед за этим умерла мать. Детей подхватила Бабушка.
Пишу слово Бабушка с заглавной буквы (когда-то Миша сказал мимоходом, а мне это врезалось в слух и память), потому что это как имя собственное. У нее не было другого имени для детей, а других, кто называл бы ее по имени, рядом не было. Была эвакуация, старая женщина и двое детей. И остались две работы в память о том времени: «Шел первый год войны» — большая живописная композиция, и «Братья». На выставке о них говорили, как о двух автобиографичных работах.
Вся реальность — это реальность памяти… Как в «Синей птице» возникает образ бабушки — реальной в ощущении полуреальной в зрительной памяти: Миша был слишком мал, когда ее не стало. Но на ней знакомое домашнее облаченье. И делает она то, что положено ей по Судьбе — касается детей. Такой она и запомнилась художнику. И это было его последним впечатлением от детства.
Брат Володя — отчетливее, реальнее. Себя художник представляет в детском высоком стульчике — довоенная атрибутика. Слева на стене фото мамы с папой, справа фото бабушки с дедушкой, между ними братья. Картина так и названа: «Братья». В ней что-то от фотографии НА ПАМЯТЬ.
Но: рука Володи на спинке стула, собственно, из нее состоит спинка-дуга, и начинается она, рука где-то не там, где положено, а со спины. Словно и не его рука.
Эта рука решает работу. О ней можно говорить бесконечно (о ней и говорили на протяжении всей выставки), с нее можно начинать диссертацию о реальности и ирреальности в искусстве. Ее можно трактовать: что хотел сказать автор? И предполагать, гадать, доказывать…
Миша ничего этого не слышит. И вряд ли бы он сказал что-то еще, кроме того, что уже сказано в работе «Братья». Но, быть может, он согласился бы со словами совсем молодого человека (нам показалось, он студент-дирижер), словами о том, что если бы нужно было все объяснять, не было бы ни музыки, ни живописи, ни театра, а были бы слова объяснений.
Есть на свете сонаты Шуберта с реальной болью о духовных идеалах, и есть на свете Шостакович, по которому будут изучать 20-й век как цепь реальных трагедий.
Мне кажется, что эти работы в их ключе. Слушайте и смотрите.
Все. Меня работы потрясают.