Чугуев вскинулся с безмозгло полыхнувшим в нем «подавитесь!» и обвалился в кресло сразу от подступающих со всех сторон подкашивающих известий: поставщики застопорили намертво отгрузки коксовых сортов на комбинат, все как один ссылаясь на шахтерские восстания, — через неделю комбинат закоченеет, через две его убытки разрастутся в миллиард… и через дление кратчайшее Чугуева пробила упавшая на темя бандероль: счета, транзакции, налоговые схемы, все на него, Чугуева, количеством страниц грозящее перерасти в надгробие лишения свободы. И под библейской пачкой запросов в Генпрокуратуру — роскошно иллюстрированный рекламный каталог «Элитный ритуал»: гробы из ценных пород дерева, гранитные и мраморные статуи и плиты… По всей стране погашенные, стертые директора промышленных циклопов, получив вот такую посылку от новых хозяев своего бытия, хватались за ребра над сердцем и клешнями скребли по столешнице, смертно нашаривая в ледяной пустоте валидол и коньячные рюмки. И защиты искать было не у кого — это, наоборот, у Угланова были партнеры по теннису, вот тот самый, который самый главный в России по теннису, — «сам».
Пока живой, — проскакивало искрой в башке, — продать по-хорошему им свой контрольный, поторговаться с ним, Углановым, и вымучить не унизительные, нищенские семь, а соразмерные себе, Чугуеву, хотя бы пятьдесят, хотя бы тридцать, двадцать миллионов, взять что дают, пока дают, и уползти непокалеченным, как Певзнер, перелететь в приватную вселенную, беленый дом средь апельсиновых деревьев на Ривьере. И кипятком окатывали мозг и сердце изнутри и затопляли его, Сашу, бешенство и злоба: он не способен сдать то, что его, Чугуева, делает большим, он не может простить и смириться с понижением своим до ничтожества.
Большинство голосующих акций — за ним, с пятью процентами в руках могутовских железных он может бить, ответить, возразить. Вот последнее, что остается, Саша сделает — поставит на этих вот дремучих, низколобых, им обмишуренных, обобранных, объеденных. Боялся, что железные просто посмотрят на него, как на сплавляемого к устью подо льдом утопленника: да сдохни, туда и дорога. Но положился все-таки на «душу», самосознание могутовской породы. И не ошибся — сразу же подперла его сила: он, Саша, был для них, железных, злом привычным и понятным, а вот неведомый углановский «Финвал» — пришельцами «оттуда», в мохнатых щупальцах, антеннах и шипах. Надо было лишь верно расставить акценты, и Чугуев расставил — в мозг рабочему пару увесистых, крепких гвоздей… и посмотрим, как теперь запоешь ты, Угланов, воткнувшись и застряв во внезапном понимании: живая стена, надо ехать вперед по живому, не по мелким костям одиночек — по рабочей несмети, ревущей так, что слышно в Кремле и Женевском суде по правам человека. Чугуева ты можешь смолоть и прожевать, порвать прокуратурой и УБЭПом, попробуй-ка с живой силой совладать, когда она из берегов выходит — за Чугуева!
— Да ты чего, Валерочка? Да разве ж такую махину закроешь? Это ж такое будет вообще, чего ни умом, ничем не понять… — Жена Валерке в ухо шепчет в темноте, и волна за волной под тугой ее кожей прокатывается, и вот рад он, Валерка, что она ожила, из инерции существования вырвавшись, словно из барабана стиральной машины, ожила, пусть и страх перед завтрашним днем, обещание развала, нищеты уже полной так Натаху встряхнули — вот все лучше, чем вовсе отсутствие воздуха хоть каких перемен, хоть в какую-то сторону.
— Все едины — угробят завод москвичи. И наш Сашка с трибуны об этом, да и все мужики так меркуют.
— Ну а их-то кто видел, москвичей этих самых?
— Посмотреть больно хочешь?
— Ну а что они скажут? Может, это они на завод, инвестиции? Наоборот, завод чтоб с мертвой точки сдвинуть?
— Вот где мертвая точка у нас, — в лоб ей пальцем — стук-стук. — Мерзлота и целинные земли у нас в голове.
— Да иди ты, профессор! Сам силен, посмотрю, был по жизни мозгами раскидывать.
— Да тут мозгом не надо вообще никаким!.. это детям известно, что в дома на Канарах у них все инвестиции. Подчистую съедают все, что можно продать, и на головы срут нам, а мы обтекаем. «Инвестиции» — тоже мне, знает слова. Так что надо их выдавить с комбината хоть как.
— Это кто же выдавливать будет?
— А вот все как один, всем заводом. У нас ведь с тобой акции, собственница! И у бати есть акции, у Мишани, у Степки, у многих еще. Вот с правлением скинемся в общий котел, и у нас против них, москвичей, большинство.
— Это значит, теперь ты за Сашку? Брат за брата, ага?
— Голос крови, скажи еще! Это при чем? Мы, Чугуевы, — мошки, когда речь о заводе. Его дед мой горбом, по кирпичику строил. А они — все прожрать? Хер им в чавку за это, а не акции наши!
— Ой, Валерочка, способ найдут, как им все ваши акции в пыль.
— К проходной пусть сперва подойдут. Мы и брифинг им там, и консенсус! — Руку в локте согнул и ладонью по сгибу. — Надо будет — задавим физически.
— Это как?! А закон? — Отлепилась щекой от груди, полыхнули кошачьи глаза в темноте. — А с милицией вас?
— Тут дивизией танковой надо. Задавим!
— Что ж ты такое говоришь, Валерочка?! Это ж подсудное ведь дело!
— Это когда один, тогда оно подсудное. А когда все — народное восстание. И не власть уже судит, а мы ее, власть, раз она теперь, власть, вот над нами такая.
— Только это, Валерочка… ты не очень там, ладно? Чтоб не в первых рядах.
— Это как я? А где?
— Да действительно, господи, — я ведь с кем говорю! Обрадовался, да?! Кулаки зачесались? Есть теперь разгуляться где, да?! Ты смотри у меня! Слышишь, нет?! — Кулачком его в ребра пихает — хоть на сколь-нибудь глыбу вот эту подвинуть, тягу сбить в нем, Валерке, на зряшные подвиги.
— Что смотри-то, чего?
— Чтобы я без тебя не осталась — «чего»!
И опять к нему льнет, ищет губы, глаза, своим телом связать его хочет, придавить, не пустить воевать, и ее, не стерпев, опрокидывает и звереет над ней, подминая, — от ее жадной силы телес ной, от ее звонкой крови, что под кожей бьется, толкаясь в него: прорываются будто под руками незримые русла, брызжет сок, что их склеивает так, что не разорвать, — это с мясом придется, и она ему в ухо — в кратчайшее дление их предельной сродненности — с непонятной, новой, подгоняющей жадностью: «до конца… разрешаю…» — вот какие права ему и свободы дарованы, вот его, значит, чем привязать к себе хочет, вот какой самой сильной и самой простой связью-завязью в чреве, ну а если и эта порвется, то тогда уж и вправду, значит, света конец.
Ждали-ждали, готовились — все равно как на голову снег, сходом селя, Мамаем, в полвосьмого утра в понедельник. Рассекли город надвое плугом мгновенным, ломовым многосильным пролетом вороных вездеходов: тут таких и не видели — высоченных, подъятых на огромных колесах, ростом чуть не с БелАЗ, лакированных, сыто лоснящихся, с наварными таранными рамами, в каждой мелочи облика американских… прямиком на завод по натянутой хорде моста над Уралом.
Волочились Валерка с отцом по извечному руслу в составе многоногой ползучей могутовской силы, что втекала в ворота второй проходной, и вот тут загудели им в спины в спокойной уверенности, что расступятся все и отхлынут к обочинам, и почудилось каждому в лаве, в реке, что качнуло тебя, потянуло с дороги и стоишь на коленях, пропуская вот эти стальные вороные куски и колючие злые мигалки: все равно не заметят и проедут вперед, раздавив, и качнулась внутри и плеснулась Чугуеву в голову злоба, руки сами собой налились раскаляющим зудом и свелись в кулаки… «Ну, видали теперь? За людей не считают!» — проскрипел за спиной у Чугуевых Степка, но пока только молча — что ли, от неожиданности? — провожали глазами текучие свои отражения на зеркальных боках проплывающих джипов: не давали им эти бока, затемненные стекла ни секундной задержки их рабочего облика, не впускали, не видели. Поднимая метель из березовой палой листвы, ломанулись прочерченным резко маршрутом к трехэтажному белому дому правления.
Распахнулись все разом, как крылья, вороненые дверцы — волкодавы, бычье, скорохваты поднялись, озираясь рывками, в президентскую службу охраны играя всерьез: «пятый, пятый, ответьте второму», открывая хозяевам дверцы, прикрывая их спинами — поднимавшихся с задних сидений лысолобых, лощеных, сверкающих золотыми очками, часами из-под снежных манжет, тонколицых, с одной усмешкой на всех — неподвижного знания: будет все так, как скажут они.
— Деловые! Здороваться надо вообще! — Степа в спину пришельцам кричит. — Когда входят, стучатся вообще-то, перед тем как зайти. Или что, мы стеклянные? Че ты лыбишься, лысый?! Да тебе я, тебе! — Это длинному он, с головой лобастой плешивой, — морда прям как у фрица в 41-м на марше. — Что, не терпится к креслу примериться, лысый? Только кресло вот это на наших плечах, на горбах наших, понял?!