Супрунов опять встал с кресла: не любил долго сидеть.
— Это ты — правильно. Большевизм! — очень ровно сказал он. — Только большевизм. Один только большевизм. Что же еще?
— Больше ничего. Не коммунизм же.
— Э! — презрительно отмахнулся Супрунов. — Это — для дурачков.
— Только для дурачков, — очень спокойно и уверенно повторил за ним Любкин. — Ты… Я вот тоже так понимаю.
Супрунов несколько раз прошелся по кабинету. Остановился и усмехнулся.
— Ты, когда мальчишкой был, любил лошадьми править? — неожиданно, без связи с предыдущим, спросил он.
— А как же!..
— То-то! Вожжи в руках — великое дело. В них все. Вожжи! И вот я сейчас тоже держу вожжи в руках. А на этих вожжах тысячи человеческих жизней. А поэтому я не просто человек, Павел Степанович Супрунов, а я — сила. Разве ж не сила? Тысячи жизней на вожжах в моих руках. Сила! А коли сила, значит, я выше, потому что сильный всегда выше.
— М-да-а! — неопределенно протянул Любкин, хорошо поняв его, но в чем-то с ним не соглашаясь. — Вожжи… Вожжи, конечно, сейчас в твоих руках, а на их конце, конечно, тысячи человеческих жизней. Это ты правильно. Но…
Он посмотрел на Супрунова и усмехнулся ему прямо в глаза:
— В твоих руках вожжи? Выше ты? Ну, и ладно! Но только вот: вожжи-то… настоящее ли это?
И вытянулся так, что захрустели кости.
— Ну, довольно языком чесать. Даешь работать.
«Бабу» Любкина звали Еленой Дмитриевной Кудрявцевой. До того, как сойтись с Любкиным, она работала в средней школе № 17 и преподавала русский язык. Товарищи по работе, особенно учительницы, не любили ее и про себя называли ее «донной Стервозой». Возможно, что это было несправедливо, потому что она не делала ничего скверного, и никто не мог уличить ее в предосудительном поступке. Но веселый и беспутный учитель физики уверял:
— Явной стервозности в ней нет, но стервозность находится в ней в скрытом состоянии. Скрытая теплота плавления, так сказать!
Была она чрезвычайно красива — редкостной красотой чистоты, нежности и невинности. Но вместе с тем, где-то далеко, в глубине ее глаз и в уголках рта, таилось злобное, хитрое и порочное. И не только в ее взгляде, но и в ее движениях могло чувствоваться что-то змеиное, готовое и к хищному прыжку, и к злобному укусу, и к трусливому бегству, проворному и извивающемуся.
По ее словам, она была замужем, но с мужем развелась и жила одна, не имея никого родных. О ее частной жизни никто не знал, потому что она держала себя очень замкнуто, ни к кому в гости не ходила и к себе не приглашала.
Как она познакомилась с Любкиным и как она сошлась с ним, тоже не знал никто. Сойдясь с ним, она объявила, что работу в школе бросит. Любкин выслушал ее решение совершенно безразлично и спорить не стал.
— Как хочешь.
Но тут же поймал какую-то мысль и поднял брови.
— Пока я тут, тебе, конечно, школа совсем не нужна, но… Меня ведь перевести отсюда могут. Что тогда будешь делать? На что станешь жить? Без работы нельзя.
— Ты такой заботливый? — насмешливо спросила она.
— Заботливый — не заботливый… Я ведь здесь не надолго.
— Да, ты говорил. Тебя в Румынию назначат?
— Когда я это говорил? Я такого не говорил.
— Давно уж. Не помню. Еще до того, как…
— Разве? — немного нахмурился Любкин. — Пьян я был, что ли?
— Может быть, и пьян, не помню! — притворно равнодушно отвернулась Елена Дмитриевна. — А если, — переменила она тон, — если тебя в самом деле в Румынию назначат, так меня с собой не возьмешь?
Любкин немного презрительно усмехнулся.
— Мне с тяжелым багажом невозможно.
— А я — тяжелая?
— Для моего дела всякая лишняя тяжесть тяжела.
Она посмотрела как-то особенно: или что-то проверила, или чему-то усмехнулась.
Любкин устроил ей небольшую отдельную квартиру (две комнаты) и, пользуясь некоторыми льготными возможностями, помог ей одеться понаряднее, но совсем уж не так «по-парижски», как о том говорили в управлении. Она любила духи и сама составляла какую-то смесь из незатейливых советских флаконов. Когда же Любкин однажды привез ей французских духов, она сказала:
— Я ими душиться не буду.
— Чего так? — безвкусно заинтересовался Любкин. — Нехороши, что ли?
— Нет, хороши. Очень даже хороши. Поэтому-то я ими и не буду душиться, что они хороши.
— Как так?
— Не понимаешь? Если парни в избе-читальне поют частушки, так им нельзя аккомпанировать на скрипке Страдивариуса.
— На чем же? — совсем не понял Любкин.
— На гармошке!
Он не знал, что в школе ее называли «донной Стервозой», но когда он смотрел на нее или думал о ней, он неизменно говорил себе то же самое и тем же словом: «Ба-альшая стерва!» Но если бы его спросили, почему он называет ее «стервой», он объяснить не смог бы: очевидно, это только чувствовалось. И, ничего не стесняясь, ни к чему не относясь бережно, он прямо говорил ей, что считает ее «стервой». Когда он в первый раз сказал ей об этом, она не обиделась и даже не изумилась, а на минутку задумалась, словно проверила в себе что-то.
— Да! — очень спокойно согласилась она. — Ты прав: я — стерва.
Он считал ее умной, а потому был уверен в том, что она ему изменять не станет: «Свой-то расчет, поди, без ошибки понимает!» Он, конечно, ничуть не сомневался в том, что она сошлась с ним только «из расчета», и, конечно, ничуть не заблуждался в ней. Она ему нравилась красивым телом, «ангельским лицом», которое лгало своей светлой чистотой и чуть ли не похабно разворачивалось в откровенном бесстыдстве. Она возбуждала его так, как не возбуждала раньше ни одна женщина, и он не понимал себя.
— Что оно такое в тебе? — спрашивал он. — Пьянишь ты здорово!
Она кривила рот в циничном рисунке и отвечала с превосходством покорившей самки:
— Я — raffinee!
Он не понимал этого слова, но объяснений не спрашивал.
Между ними («Раз и навсегда!») было условлено: о служебных делах и обо всем, что касается управления, не говорить и не спрашивать. «А чуть только ты об этом заговоришь, — очень твердо подчеркнул Любкин, — я сейчас же встану и уйду. Совсем уйду». Елена Дмитриевна ничего на это не ответила, а только посмотрела на него искоса, словно к чему-то примеривалась.
— А если ты сам заговоришь об этом? — спросила она, лживо отводя взгляд в сторону.
— Не заговорю.
— А если? Ну, скажем, пьяный… Что я тогда должна буду сделать?
Любкин усмехнулся: он что-то услышал в ее голосе.
— Если б ты не была стервой, я попросил бы тебя: если заговорю, то останови меня.
— Но ведь я — стерва! — слегка загадочно прищурила она свои небесные глаза и глянула ими прямо в него. — Что ты мне, стерве, скажешь?
— А тебе я скажу так «Жри, собака, пользуйся случаем!»
Елена Дмитриевна рассмеялась искренним, но в то же время издевательским смешком.
Она без церемонии сказала ему, что ей не нравится его имя: Ефрем Игнатьевич Любкин.
— Тут все безобразно, все! И Ефрем, и Игнатьевич, и Любкин. А особенно Любкин. Так сразу и видно: была какая-то девка Любка, которая родила незаконного сына, и сына этого стали по ней называть: Любкин сын! Любкин! Так?
— Может быть, и так! — равнодушно согласился он. — Дело деревенское.
— Ты деревенский?
— Пензяк.
Любкин видел, что она ничуть «не жадная» и ничего не требует от него: ни денег, ни подарков. Это ему нравилось, хотя и мешало понимать: из-за какого же «расчета» она сошлась с ним? Пользуясь возможностями своего положения, он с удовольствием привозил ей из специальных закрытых распределителей то, что ему казалось роскошью и чего нигде нельзя было достать в советских магазинах: отрезы на платье, модельную обувь, белье. Со своим шофером он присылал ей коньяк, вина и закуски. И раз в месяц, уходя от нее, вынимал пачечку денег (полторы тысячи) и, немного нахмурясь, протягивал ей:
— На расходы-то…
Когда он в первый раз так дал ей эти деньги, она даже позеленела и передернулась.
— Было бы лучше, — сдерживая себя, зло сказала она, — если бы ты клал эти деньги в конверт, а конверт оставлял бы где-нибудь на виду, но так, чтобы я не видела, как ты его оставляешь.
Он ничего не заметил и не понял.
— Зачем это?
— Не понимаешь? — со злобным издевательством перекосилась она. — Что ж! В таком случае, давай мне мою зарплату прямо в руки. А расписки тебе не надо?
Он и этого тоже не понял. А, может быть, не захотел понять?
— Расписки не надо! — просто ответил он.
Он привык к тому, что «бабы» обирали его, и обирали нагло, откровенно, цинично. Поэтому нетребовательность Елены Дмитриевны очень нравилась ему, и он, словно в награду, иногда спрашивал ее:
— Чего бы тебе хотелось? Закажи!
Она равнодушно пожимала плечами.