Какие вещи, – говорит Хулиан, искоса поглядывая на соседние столы, с некоторым презрением к вопиющей старости других и ребячливости их игр, – если бы монахиня слышала меня! Но – ты не поверишь – ведь и я краснел от рассказов дона Меркурио: мне было тогда около тридцати, но я знал о женщинах меньше, чем сейчас какой-нибудь четырнадцатилетний мальчишка; еще бы, при той жизни, какую мы вели. Самое большее, что я делал, – посещал дом терпимости, ну, ты меня понимаешь, бордель, поэтому те безумства, о которых мне рассказывал дон Меркурио, напоминали мне фильмы и любовные романы, в довоенное время выдававшиеся напрокат в крытой галерее на площади. И я почувствовал зависть – и еще какую; даже сейчас, в мои восемьдесят лет, она осталась во мне: этот старик, который, как казалось, мог рассыпаться от одного дуновения, наслаждался в молодости намного больше, чем я за всю свою жизнь! И теперь он читал свою Библию и вспоминал: а какие там были слова! Жаль, что я не помню их и не могу повторить. Дон Меркурио сказал мне, что когда мужа Агеды не было дома, он читал ей эти стихи: что ее груди – гроздья, живот – чаша, а чрево – ворох пшеницы, что-то вроде этого. Он закрывал книгу, они смотрели друг на друга и теряли рассудок. Однажды им пришлось спрятаться в шкафу, и они умудрились утолить свою страсть так, что ни слуги, ни муж ничего не услышали. Однако в конце концов их поймали. Не спрашивай меня как, потому что дон Меркурио не захотел рассказать мне об этом. Но, по его словам, в то время он уже знал, что она беременна. Ему чуть не перерезали горло, он должен был бежать и оказался на Филиппинах, а потом на Кубе, во время войны. Дон Меркурио вылечил от малярии бог знает сколько тысяч солдат и вернулся с ними в Испанию на последнем пароходе, отплывшем из Гаваны. Он высадился в Кадисе и вернулся в Махину, а когда, с замирающим сердцем, пришел на площадь Сан-Лоренсо, то – можешь себе представить – нашел Дом с башнями заброшенным, с одной лишь смотрительницей, матерью той, которую ты знал. Никто не мог толком сказать ему, куда уехали владельцы дома, и даже не помнили о них через столько лет. Дон Меркурио спрашивал повсюду, объездил множество санаториев Испании, потому что кто-то сказал ему, что сеньора заболела туберкулезом и муж увез ее из Махины, чтобы климат не навредил ей. Он даже писал по-французски и по-немецки в лучшие санатории Швейцарии, и от старой повивальной бабки, наполовину потерявшей память, узнал лишь, что его возлюбленная родила сына и сразу же после рождения его отнесли в приют. «Взгляните на мою жизнь, Хулиан, – говорил мне дон Меркурио в ту ночь в своей обычной витиеватой манере, – сначала страница из «Песни песней», а потом – жалкий газетный роман…»
Нашел ли он своего сына? Он сказал, что нашел: если дон Меркурио хотел чего-то добиться, ничто и никто не мог ему в этом помешать. Но он не захотел назвать мне его имя, сказав лишь, что тот живет в Махине и отказался узнать своего отца. Странности того времени… Я продолжал спрашивать его, но он оборвал меня, замахав рукой как на муху. Дон Меркурио попросил меня пододвинуться к нему: мне кажется, будто я и сейчас его вижу – желтее мумии, в бархатной шапочке. Он сказал: «Хулиан, прежде чем умереть, я должен вам поведать кое-что. У меня был сын в молодости, и я потерял его и не виню за то, что он не захотел узнать меня и принять мою помощь. Но в старости я обрел другого сына – вас, так что, может быть, я смог частично искупить свою вину за то, что произвел на свет ребенка, обреченного на унижения и бедность». Вот что дон Меркурио сказал мне – в этих самых словах. Люди уже так не говорят, даже в старых фильмах по телевизору, да и тогда, в мои времена, тоже уже никто так не говорил. Я не понимал у дона Меркурио половины – и еще меньше с тех пор, как мы украли мумию и он перестал выходить из дома, даже на свои оздоровительные прогулки. Нужно было всегда сидеть с закрытыми ставнями, потому что свет разрушал мумию, так же как свежий воздух и даже тепло: поэтому дон Меркурио не разрешал мне разжигать очаг и жаровню. Бедняга дрожал от холода, завернувшись в свои одеяла, так что было жалко на него смотреть – с каждым днем все более изможденного и молчаливого. Агеда начала постепенно разрушаться, как египетские мумии: у нее трескалось лицо и выпадали волосы. Заметив это, дон Меркурио велел мне позвать скульптора Утреру и ждал его так, как ждут врача в доме, где кто-то очень болен. Утрера работал там бог знает сколько дней, даже по ночам, потому что дон Меркурио не отпускал его спать. И как же хорошо она у него получилась! Со всеми деталями, как фигуры Девы Марии и святых, которые он делал для церквей: кажется, будто они вот-вот заговорят. И все это срочно, как говорят теперь в новостях, потому что бедняжка Агеда была уже на себя не похожа – можешь себе представить… Дон Меркурио даже не входил смотреть на нее: мумия вся рассыпалась, у нее выпадали волосы, как у больной раком, отваливался нос – жалкое зрелище. Даже я стал чувствовать к ней нежность, хотя раньше она немного пугала меня. Когда я касался ее платья, на моей руке оставалось нечто вроде пепла, от которого я кашлял, как от обмолотого зерна. Когда Утрера закончил работу, дон Меркурио снова вошел в кабинет и больше не выходил оттуда. Иногда он даже не позволял, чтобы я уложил его спать. Он читал с лупой свою Библию и просил добавлять побольше золы к углям жаровни, чтобы тепло не повредило новую Агеду. Он не спрашивал, что я сделал с прежней – с тем немногим, что от нее осталось. Мне стыдно вспоминать это: я как можно тщательнее собрал все щеткой, сложил в мешок и сжег на скотном дворе. Я даже прочитал «Отче наш», когда дым поднимался к небу, – главным образом просто из вежливости, потому что уже тогда я был таким же неверующим, как и дон Меркурио…
Мы не заметили, как остались одни. Телевизор, все еще включенный, сильнее грохотал в почти пустом зале. Женщина в белом халате и чепчике ведет под руку старика – с трясущимся подбородком и руками, – шаркающего подошвой резиновых тапочек по плиточному полу. Его лицо мне знакомо, но я отказываюсь знать, кто он, вспоминать, каким он был и где я видел его раньше. Раздается звонок, как тот, что оповещал о конце занятий в школе.
– Ужин, – говорит Хулиан с отвращением и покорностью, – суп из пакета, жареная Йоркская ветчина и замороженные котлеты.
Он просит извинить его: здесь он потерял привычку разговаривать и слишком забалтывается. Здесь нет никого, кроме мертвецов, которые все еще дышат, и половина из них даже не ходят. Хулиан делает движение, чтобы подняться, я протягиваю ему руку, но он отказывается от нее и поднимается, с жалким остатком былой энергии. Он выше меня, но ходит очень странно – слегка наклонив туловище и широко расставляя ноги. Хулиан спрашивает меня о работе: он слышал, что у меня хорошее место за границей и что я знаю больше языков, чем министр. В двери столовой, откуда валит отвратительный пар, как в казарме, он крепко пожимает мне руку на прощание и просит передать привет деду Мануэлю.
– Скажи, что от Хулиана-таксиста, водителя.
Я говорю, что, наверное, дед не вспомнит его, но Хулиан качает головой.
– Конечно же, вспомнит, ты только скажи ему и увидишь – он по крайней мере улыбнется: не мог он забыть все наши похождения в тавернах фламенко!
Он поворачивается ко мне спиной, и за ним закрываются створчатые двери с белыми рамами и матовым стеклом. Двери опять открываются, и я вижу, как он идет по коридору, очень высокий, с широким лысым затылком, с руками, висящими отдельно от тела, и широко расставленными ногами, более слабыми, чем туловище. Сквозь пар супа на меня смотрят выстроенные в ряд лица, обезображенные старостью. Из динамиков доносится современная литургическая песня с гитарным аккомпанементом. На стенах коридоров, на больничных изразцах, висят постеры с изображением длинноволосых приветливых Иисусов и зари с поэтическими надписями. Я прохожу мимо скамьи, на которой сидит дряхлая старуха, держащая четки своими подагрическими пальцами. Мне хочется поскорее уйти отсюда, чтобы больше не чувствовать этого запаха и не слышать издалека этих голосов и слащавых песен под гитару, стука столовых приборов по тарелкам из дюраля, медленного и одинокого шарканья по плитам пола. Я смотрю на часы: девять вечера, три пополудни в Нью-Йорке. Осталось несколько невыносимо долгих часов до того, как ты поднимешься в самолет, и целая вечность, пока ты приедешь в Мадрид и сядешь в автобус, направляющийся в Махину.
Я выхожу на улицу и радуюсь холоду, шуму, голосам из баров, молодым лицам и огням витрин. Я замечаю, что иду быстрее обычного: все еще бегу из приюта. Я гляжу по сторонам, и все то, что оставил там, кажется несуществующим. Те мужчины и женщины ничего общего не имеют с этим миром: они живут скрытые, как прокаженные, словно беженцы в равнодушной чужой стране, изгнанные из города, принадлежавшего им два поколения назад. Теперь, если бы им удалось выйти, они не узнали бы его, не смогли бы пройти с нужной скоростью по пешеходному переходу – заранее связанные с мертвыми, намного более похожие на них, чем на живых. Я слышу их голоса, но не хочу, чтобы они завладевали мной. Теперь я понимаю, как опасно слишком углубляться в воспоминания или чужой вымысел, и даже в свой собственный. В детстве нас уверяли, что если мы услышим песню тети Трагантии в Ночь святого Хуана – мы пропали, потому что она околдует нас и уведет за собой. Внезапно я не хочу слышать другого голоса, кроме твоего, не хочу иметь другой родины, кроме твоей, и другого прошлого, кроме последних месяцев. Я вижу в витрине черное платье, обтягивающее бедра пластмассового манекена в рыжем парике, и чувствую возбуждение, представляя это платье на тебе теплым вечером будущего мая. Я произношу твое имя, думаю о нем – также как пытаюсь вспомнить твое лицо, – называю тебя вслух: