Не задерживаясь, она минула село, вышла к березам, помедлила и прямиком, через поле поднявшейся уже в колено ржи, вышла к озеру. Подол юбки отяжелел от росы, но Ефросинья ничего не замечала. Тихо и светло было теперь в ее сердце; подходя к озеру, она еще издали заметила, что и вода, и берега, поросшие ивняком, укутаны причудливо-волнистой шапкой тумана. Она знала эти места и могла бы идти здесь с закрытыми глазами; не раздумывая, она смело шагнула в туман, скрывший ее вначале до пояса, а затем туман дошел ей и до плеч. Теперь ей казалось, что она плыла в молочной, прохладной реке, плыла туда, где не было и никогда не будет конца. И она знала это и, обогнув озеро, вышла на его противоположный от села высокий берег, здесь росли редкие старые сосны. В этом месте даже сильные парни и мужики не решались купаться, говорили, что здесь самая глубокая пучина, чертов омут, и что еще никто, попадая здесь в воду, не оставался в живых; берег уходил вниз отвесным обрывом, и стоило ступить всего один шаг…
Ефросинья, хотя и не видела ни воды, ни берега из-за тумана, все так же достигавшего ее груди, теперь совершенно успокоилась; не отрываясь она вглядывалась в густой туман над озером, но это был уже не туман для нее, а нечто такое, что означало завершение всему. Что? Что же там? — подумала Ефросинья. — Бог? Опять мука? Опять жизнь? Этого нельзя, чтобы человек и там начинал все сначала. «Торопись! Торопись! Скорей!» — прозвучал другой голос в ней и отдался со всех сторон расплывчатым, размазанным эхом; она теперь видела, что туман над озером слегка шевелится, и почувствовала кожей лица слабый ветер. Она отмерила себе еще несколько мгновений, жадно вдохнула воздуха, невольно, чтобы уже не удержаться, напрягла ноги и отшатнулась назад; ее оттолкнули немо кричащие, полные ужаса глаза Аленки, ринувшиеся к ней откуда-то из самой толщи тумана, и этот немой крик родных, знакомых глаз остановил в ней кровь; тело задеревенело и не скоро стало оттаивать. «Господи, матерь божья, — непослушными губами шептала Ефросинья, — что ж это? Что ж это? Да никто и не узнает, с этого места никто и не выплывал, затянет куда-то вглубь — конец, никаких следов…»
И опять теплый, легкий ветерок коснулся лица Ефросиньи, она вздрагивающими руками поправила на себе платок. Она только теперь поняла, что этот, казалось бы, давно забытый мужик, отец ее детей, невесть откуда и зачем опять прибившийся к ее жизни, всегда был ее мукой, и что никогда она его не забывала, хотя и пыталась уверить в этом и себя, и других, и что единственное ее спасение и победа — броситься на этот зов из тумана, опять нараставший и нараставший в ней, в эту последнюю, заполнившую ее и уже начинавшую переливаться через края тьму. Она не могла больше уступить даже себе, даже ради детей и хоть всего света. Дети теперь не пропадут, пусть и он живет себе, а над своей душой она больше измываться не даст, нельзя ей этого. Уж ей этого больше нельзя! Этим она и себя, свою бабью уступчивую натуру, окоротит, сразу для нее все кончится, и победит она и его, и себя в самом главном…
И опять наметила Ефросинья срок, стараясь думать только об одном, и опять то, что было сильнее ее воли, остановило ее; ее даже всю передернуло от муки. Она увидела рядом с собой дурочку Феклушу и теперь поняла, почему это ей пригрезились Аленкины глаза из тумана.
— Душа, ох, зашлась… Феклуша, ну чего тебе? — спросила она обессиленно и от досады заплакала, — Ну что вы меня мучите? Уходи, Феклуша, уходи…
— А я иду за тобой, Фрось, все иду, иду, — ласково говорила Феклуша, приближая свои всегда ясные глаза из тумана. — За ноги травка хватает, хватает… холодная. Звездочки кругом…
— Не страшно-то бродить тебе где попало? Да ты хоть спишь когда? — спросила Ефросинья, и Феклуша бессмысленно закивала, заулыбалась, погладила Ефросинью по плечу. Ефросинья от прикосновения ее доверчивой руки подобралась; какая-то целительная сила была в этой слабой, теплой руке.
— Куриная слепота цветет, Фрось, ой, много, все болота в солнышке…
И Ефросинья второй раз в эти невыносимые для нее сутки заплакала.
* * *
— Хочу я поговорить с тобой, Захар Тарасыч, — сказала Ефросинья наутро, выбрав момент, когда Вася вышел на улицу и они остались одни. — Отдохнул, отошел с дороги… Не малые мы дети… Мне с тобой рядом не масленица, если в не Егорка, и думать бы не стала.
— Значит, уходить? — спросил тихо Захар, стараясь понять, что же появилось в Ефросинье нового за те долгие годы, пока они не видали друг друга.
— Твое дело, Захар Тарасович, уехать, остаться, — сказала Ефросинья. — Я тебя не гоню, сам выбирай. Только уж своими, как прежде, нам не стать. Хочешь — живи, а что люди будут говорить, это уж их дело, я привычная. — Какая-то тихая, странная улыбка тронула губы Ефросиньи, и она, взглянув на склоненную, густо поседевшую голову Захара, отвела глаза.
С неделю Захару не давали покоя густищинцы; приходила званые и незваные, сидели, расспрашивали, рассказывали и сами удивлялись; мужики являлись, прихватив с собой бутылку первака, вспоминали прошлое, толковали о жизни. Ефросилья готовилась потихоньку к проводам Егора в армию, присматривалась к Васе, тот тоже обвыкался в новой жизни; первые дни, хотя Ефросинья и пропадала на работе с утра до ночи, было тяжело, но и она, и Захар теперь еще с большей отчетливостью понимали, что порознь им будет еще труднее.
Захар побывал на могиле у матери, у бабки Авдотьи, и долго бездумно сидел, вслушиваясь в немолчный шелест листвы на старых ракитах. Мать вместе со всеми провожала его на войну, но он не мог представить ее именно в тот самый момент. Но он хорошо помнил мать совсем молодой, в полушалке с красными цветами па желтому полю; она только что вернулась с ярмарки, разрумянившаяся, веселая, привезла ему большой тульский пряник: конь, а на коне богатырь в остроконечном шлеме.
Перед Захаром эта картина встала, как наяву, отчетливо; и какая-то прежняя легкость появилась в теле. Он чуть прикоснулся к траве, густо и сочно зеленевшей на могиле, словно бережно погладил ее, быстро встал и, не оглядываясь, пошел к селу.
И сам он, и особенно Ефросинья знали, что нужен был какой-то особый толчок, чтобы сблизить их хоть до той степени, когда люди, оставаясь по-прежнему чужими, начинают понимать друг друга, а затем и привыкают. Ефросинья не торопила ни себя, ни его; она понимала, что Захару не так просто войти в размеренный, привычный круг, но было одно дело, которое тревожило Ефросинью, о ним нельзя было медлить. Сама она ничего не могла на придумать, ни предпринять, и как-то вечером, когда они поужинала, решилась.
— Иди раздевайся, ложись, Васек, — сказала она, и мальчик, послушно кивнув, проскользнул в другую комнату, осторожно притворив за собою дверь. Пока Захар курил, Ефросинья убрала со стола, положила в печь дров для просушки, затем устало опустилась на лавку. — Слава богу, видать, сегодня никого не будет, — сказала она, опасливо прислушиваясь. — Люди, люди, словом некогда перекинуться…
Захар покосился в ее сторону, стряхнул пепел.
— Хотела сказать тебе, Захар… с дочкой-то, с Аленкой нехорошо…
Она помедлила, Захар по-прежнему молчал, у него по старой привычке, когда он был недоволен и сердился, сузились, стали острее глаза, но Ефросинья решила не отступаться, она наметила верную точку.
— Дело-то чудное, — продолжала она спокойно. — Не знаю, что там и как, откуда мне понять такие дела, — словно пожаловалась она. — Хочет она вроде расходиться со своим-то…
— А раньше о чем она думала? — спросил Захар, не скрывая недовольства; то, о чем он не хотел знать, спешило к нему помимо его желания, и он сразу понял, что здесь не отмолчишься.
— Не знаю, как ты, Захар, а я за Аленку, ох, боюсь, — сказала Ефросинья. — Не возьму ничего в толк… То, значит, хорош, а то сразу нехорош стал. Ну, не понимаю я, баба деревенская, может, не понимаю чего… да ведь как это так — жить-жить с человеком, а затем ни с того ни с сего — шасть к другому!
— К другому?
— Полюбила, говорит… у самой слезы… Так уж, видать, и полюбила, что плакать хочется… Господи, маленькие детки — заботы маленькие, вырастут…
— А он знает? Тихон-то?
— Тоже гусь хорош, зятек-то наш. Надо было ее сразу с собой в эту Москву, хоть силой ее туда увезть, а теперь вот оно что получается. Молодую бабу одну оставил, экий дурень! Ох, горе, горе, сломит она себе голову… Споткнется, а там…
— Ну а мы-то с тобой что можем сделать? — угрюмо спросил Захар.
— Что, ничего… Я уж с ней по-всякому говорила, разве послушает? Куда… ученая, вишь, доктор, выучилась на свою голову. — Ефросинья заволновалась. — Совесть всякую забыла, человек ее на ноги поставил, брата выучил… Вот напасть! — Ефросинья, пытаясь выразить завладевшие ею мысли и сомнения, хотела еще что-то сказать и лишь безнадежно махнула рукой. — Вот что я думаю, — сказала она немного погодя. — Съездил бы в Холмск, поговорил. Заодно бы детей повидал…