Оно понятно – невиновные не бегут.
Своим «побегом» (нет, не буду больше это слово закавычивать, очень уж не люблю кавычки, не только за их двусмысленную функцию, но само слово «кавычки» не люблю, даже не знаю почему, может быть из-за буквы «ы», которую просто-таки терпеть не могу!), так вот, побегом ты привлек к своей скромной персоне внимание – не общественное, нет, такого внимания не было и быть не могло по причине отсутствия у нас общества с присущими обществу идеалами и сфокусированным взглядом на мир, – при наличии отсутствия последнего существовал взгляд обывательский, короткий и рассеяный, как у грудного младенца и одновременно как у больного Альцгеймером старика – о каких идеалах можно говорить, когда всё в нашей стране определяли тогда личные хотения власти, массовые страхи и несбыточные мечты.
Общее, но никак не общественное внимание к твоему побегу и к тебе было сиюминутным, плебейским, низким, не внимание – любопытство, содержавшее в себе удивление, злорадство и даже зависть, да-да – зависть, у нас умудряются завидовать и таким бедолагам, как ты, – так вот: поохали, поахали, почесали, кто что чесать любит, и на другое подобного рода событие переключились, тогда как раз Алла Филиппа в чем-то совершенно недостойном заподозрила и даже как будто с кем-то совершенно недопустимым застукала – вот вам и «Зайка моя».
Но то народ, точней народонаселение, известная своей легкомысленностью и непоследовательностью обывательская масса, – иное дело наша власть: сказав «а», она обязательно должна сказать «б», имея в виду какую-то иную букву русского алфавита, включая унизительную для великого языка «ы».
Обыватель безлик и безымянен, покажи ему пальчик – засмеется, тем же пальчиком погрози – испугается, власть же конкретна и лицеприятна – Александра Ивановича с Александром Иовичем не спутаешь, каждый чист перед своей совестью, и чужих пальчиков они не боятся – свои есть.
Тот же и. о. генерального прокурора Сокрушилин, объявивший, что будет лично твоим обвинителем на процессе, та же следователь по особо важным делам Дудкина, женской своею завистью возненавидевшая тебя после побега еще больше, потому что ты так и не рассказал ей, где был и чем занимался в незабываемые три дня и три ночи воли, превратившейся в полноценную человеческую свободу, и, наконец, тот же олигарх Наумов, разыгрывавший, как всегда, какую-то свою хитроумную комбинацию.
Именно он, сам Александр Иович, заказал на канале «Свободный» фильм о твоем «Деле» (он так и назывался «Дело») и устроил дело так, чтобы его увидел главный телезритель страны. Тот увидел, говорят, разнервничался, говорят, стукнул, говорят, четырехпалым своим кулачищем по столу и крикнул как будто бы: «С этим делом надо кончать!» Говорил не говорил – бог весть, но именно данной установкой руководствовались в дальнейшем многочисленные службы и канцелярии, стоящие на страже российских законов: «С этим “Делом” надо кончать!» – и кончили бы в два счета, но следовало соблюсти до конца все юридические нормы и процессуальные формальности, и то – не сатрапия какая-нибудь, а хоть и молодая, но демократия, не Туркмения небось – Россия!
И вот, чтобы всем было хорошо, тебя следовало до суда сберечь, и тебя берегли. Не как зеницу ока, но в глазок твоей камеры заглядывали часто и смотрели внимательно и подолгу.
Между тем, твой побег привел к кадровым переменам в СИЗО ЦИВС, в просторечии именуемом Бутыркой. Ее начальника, полковника Баранова, ушли на пенсию, а его заместителя, начальника по режиму майора Грыжина, который и в такой ситуации пытался что-то доказывать, и вовсе ушли из органов. «Попадется мне этот Найденов», – сказал, говорят, он при свидетелях, но никто этой угрозе внимания не придал, потому – кто Грыжин и кто Найденов, где один и где другой: в разных измерениях теперь обитают. После твоей поимки майор Найденов получил вторую важную звезду на погоны и должность начальника милиции крупного московского округа, а Грыжин нервно курит у себя на кухне и выпивает по вечерам больше, чем следует.
Начальником же Бутырки стал назначенец из ФСИНа – то ли Клюев, то ли Крюгер, то ли Иваненко, впрочем нам это уже совсем все равно, не знали мы данных товарищей и уже не узнаем, зато не все равно – кто стал заместителем нового начальника, этого-то мы как раз знаем, хотя охарактеризовать толком не можем по причине его внешней бесцветности, внутренней одномерности и моральной однозначности, проще сразу назвать фамилию, которую только такой заядлый грибник, как ты, мог сразу запомнить: Рядовкин, да…
Старший лейтенант Рядовкин получил капитана и прокуренный кабинет Грыжина, и ничего тут не скажешь, кроме не объясняющей, но примиряющей с печальной российской реальностью фразы: «Растут люди».
Помнится, Слепецкий в вашу последнюю, нет, предпоследнюю встречу рассказывал тебе о разнонаправленных властных движениях в руководстве исправительного заведения, на неопределенный срок ставшего вашим домом, – ты ничего этого не знал, и не потому, что был, как говорится, выше этого, если уж к данной системе координат прибегать – ниже, гораздо ниже, настолько ниже, что имен Баранова и Грыжина не знал, а если и знал, то путал, кто есть кто, но ежели и после побега к данной подвернувшейся под руку простейшей системе координат вернуться и вновь попробовать твое отношение к начальственным пертурбациям выразить, то – выше, намного выше, недостижимо выше. Что тебе Клюев, что тебе Крюгер, что тебе Иваненко – ты летал, витал, парил – выше, выше, еще выше, испытывая необыкновенную, необъяснимую, невозможную в твоем бедственном положении легкость бытия.
Пребывая в данном состоянии, ты ничего вокруг не замечал и не знал даже о том, что добрый туркмен, контролер Бердымухамед Бердымухамедов, спасший тебя от смерти, был выдан российскими правоохранительными органами представителям органов безопасности туркменских и увезен ими на историческую родину для неминуемой, скорее всего смертельной, расправы, – поменяли все-таки чурку на газ. Правда, спросил о нем однажды, но тебе не ответили, не имея права на подобные вопросы отвечать, тем более что ты не имел права спрашивать. Впрочем, и хорошо, что ты этого не знал, ибо помочь никому не мог, и ощущение творящейся несправедливости и собственной по отношению к ней беспомощности умалило бы, а то и разрушило сладостную атмосферу, в которой ты в те дни пребывал, можно сказать летал – все выше, выше.
Но чему же ты так радовался в своей одиночной камере, которая, кстати, была не одиночной, а двухместной, но вследствие особого положения к тебе никого не подселяли? А радовался ты тому, что вызрело в тебе и родилось в незабываемые три дня и три ночи побега, но на ином, более высоком, может быть самом высоком уровне – знанию, сделавшемуся убеждением.
Убеждением, да…
Несомненно, убеждение должно приносить человеку твердость, как холод приносит его воску, а огонь глине, но, несомненно же, человеческая субстанция гораздо более сложна и непредсказуема, и хотя изначально человек был сделан из той же глины, в результате беспрерывной эволюции он развился до невозможности, до полной, так сказать, противоположности. Все в нем теперь не так – не благодаря, а вопреки – вопреки законам божьим и законам природы, это очевидно и несомненно, как очевидно и несомненно лично для меня то, что мой герой – человек не совсем обычный, особенный, в чем-то совершенно отдельный, можно сказать – с изюминкой, а называя вещи своими именами, с придурью. Я не утрирую, а говорю, как есть: находясь накануне суда в одиночке, ты не мерил ее угрюмыми шагами, что положено делать классическому затворнику узилища, а ходил легко, пританцовывая и время от времени даже пел, да-да – пел! Радость родившегося убеждения ты ощущал физически: время от времени и довольно часто где-то в глубине груди закипала вдруг кровь, поднимая вверх пузырьки неизвестного науке веселящего газа, следом поднимая и тебя, и ты вскакивал со шконки, делал шаг, напоминавший прыжок молодого козленка, и пел – не имея ни слуха, ни голоса, компенсируя эти простительные недостатки торжественной громкостью и радостным напором:
Я люблю тебя, жизнь!
Я люблю тебя снова и снова!
Вот так: снова и снова люблю…
И если кто-то в этот момент заглядывал в глазок твоей камеры, то нередко приставлял палец к виску и крутил им туда-сюда, оценивая твое состояние, вот я и говорю – с придурью товарищ.
Но будем же, наконец, серьезны, попытаемся, наконец, понять, что же это за убеждение такое, дающее человеку не твердость и упертость, но легкость на грани с невесомостью?
Пустившись в бега помимо своей воли и оказавшись на воле, неожиданно для себя ты обрел свободу, и, уложившаяся в три дня и три ночи, она оказалась так велика и значительна, что в сравнении с ней вся прожитая жизнь виделась теперь маленькой и бессмысленной. И школа, и институт, и армия, и семья, и работа – вся твоя так называемая сознательная жизнь, сорок с небольшим лет, скукожилась до размера серенького проходного денька, а три дня свободы выросли до размеров огромной и яркой жизни.