Хозяйка, по словам художника, — пример такого рода людей, которые не прилагают ни малейших усилий, чтобы нечто из себя сделать, ибо она не вылезает за пределы обыденщины, что со временем дает до ужаса отвратительные плоды, а для этого не требуется вовсе никаких усилий, нужно лишь отдаться всеобщему самотеку. Порой она является ему, художнику, возле самой кровати, возникает подобно образу, просто выплывает из подсознания, не то сон, не то реальность, как нечто невыносимое, а потому отнимающее покой. Когда ему не спится; когда он слышит шум «снизу», из зала; нередко посреди дороги; в лесу — с особой резкостью по отношению к хозяйке и к нему самому. Этот образ стал его тайным противником, как и образы других людей — тех, что когда-то пересекли его путь и давно забыли его и тот момент, когда принадлежали ему. По природе своей она столь же одинока, как и тысячи ей подобных. Возможно, она даже обладает кое-какими талантами, как и тысячи других. И тысячи поворачиваются в его сторону, когда к нему поворачивается она, столь же неуклюже, с таким же лицемерием и в том же всепоглощающем страхе, который постоянно наносит удары ее алчности. Она наделена способностями, которые могли бы поднять ее на неимоверные высоты, но удушаются в зародыше, она живет ради телесных ощущений, ради игры в прятки, которую ведет сама с собой, во тьме, образованной жиром и убогими истинами, которые можно пересчитать по пальцам.
Хозяйка знает, что делает, и всё же не ведает, что творит. «Любая сторона в ней вывернута наизнанку… У нее сильная воля, но сама она не сильна, по низости натуры». Он говорил так, будто выбрасывал описанный предмет, как бы избавляясь от хлама. Чтобы больше на глаза не попадался. «Ее знание основано на низменном самообмане, который никак не назовешь духовным. Это как у кошек и собак. Только слабее. Зависимее». Потом он вкратце рассказал о случае, когда оказался свидетелем выманивания денег: живодер выпрашивал у хозяйки крупную сумму. «За домом. Сначала в уборной, потом снаружи, под деревом». Шиллингов четыреста или пятьсот. «Это были крупные купюры. Тысячные я исключаю, скорее всего — сотенные. Он тут же сунул их в карман брюк, как только я появился». Хозяйка якобы сказала: «Можешь не отдавать, муж об этом не знает». Живодер поинтересовался, когда того выпустят. «По мне, так лучше бы вообще не возвращался, мне он не нужен», — гласил ее комментарий. Сколько ночей они провели в одной постели. «Без всякой страсти, — сказал художник, — лишь в силу бесстыдства». Она, а не он есть та движущая сила, которая гонит их по наезженной колее. «Бездумно, слепо, по-бабьи». Она уж и надеяться не могла, что ее муж окажется за решеткой. Он опостылел ей через год после свадьбы, когда ей было семнадцать. С тех пор и обманывает его. Она всегда откровенничает, насколько вообще можно быть откровенным, она ведь ничего не утаивает. «Самым сильным ее оружием всегда было то, что она ничего не скрывала, да и в разнообразии недостатка не знала», — сказал художник. «Она просто сделала шаг в сторону от деревенской площади. Прямиком к преступлению, — сказал художник. — Чуть свет опять подалась наверх, на гору, нисколько не уставшая, наоборот, посвежевшая. Я не раз наблюдал ее при этом. Время у меня было, встал я в три, вышел из дома и начал свои длинные обходы. Увидел ее, спрятался. В этих местах легко спрятаться. Когда она возвращалась, мужа часто не оказывалось дома. Это ее вполне устраивало, так как она могла выспаться. Наверняка они уже не один год выдерживали условие — не спрашивать по утрам друг у друга, что кто делал, кто куда ходил. Дети знали всё». Художник сказал: «Чтобы упрятать мужа в тюрьму, она даже ездила в С., в прокуратуру. У мужа были все шансы избежать наказания. В ту самую ночь, когда его увели жандармы, она пустила к себе живодера. Тот уже ждал своего часа, сидя на дереве. Бывало и так, что живодер пропадал на какое-то время. Тогда в доме воцарялась ледяная тишина». Хозяйка будто бы посылала детей в деревню за живодером. Если возвращались без него, мать награждала их затрещинами. «Пинками и затрещинами», — пояснил художник. Впрочем, хозяйка — «существо, которое позволяет себя бить, прячется, а потом появляется как ни в чем не бывало».
В последние годы с художником не было никого, кроме его домработницы. Она удовлетворяла и его «плотские запросы», которые все прочие то и дело «бесстыдно используют», однако он уже почти не поддерживает с ними отношений. «Она об этом ни сном ни духом», — сказал он. Для домработницы эта женщина достаточно интеллигентна, хорошо одевается и уходит по первому же требованию, уговаривать не надо. Однако, в отличие от большинства других домработниц, которых он знает, в нем она всегда видела только хозяина. Два дня на неделе принадлежали ей. Он воспринимал это как некоторое ограничение. Она чувствовала себя одинокой. Просто не знала, как распорядиться своим временем. Он платил ей больше, чем принято, и иногда покупал билеты на какое-нибудь увеселительное мероприятие, за что она расплачивалась особенной тщательностью при стирке и утюжке и чрезвычайным усердием на кухне. Родом она из деревни, а домработницы, выросшие в деревне, всегда самые лучшие. Она ходила к нему недолго, года два-три; раньше он не мог позволить себе нанимать домработницу. Сейчас она у своих родителей в Т. Вернулась к ним в первый же день после того, как он ее рассчитал. «Особа лет сорока пяти», — сказал он. Искусством ублажать и любезно выпроваживать гостей владеет, как лучшие математики своими премудростями. «Но я почти не принимал гостей!» За какие-нибудь три дня она изучила его вкусы, «что моей душе угодно». Он развязал ей руки. «Она внесла порядок в мой жутчайший бедлам», — сказал он. «В вопросах художнического быта "знала толк", всё понимала. А поскольку не имела понятия об искусстве, от нее я услышал самые точные суждения». Умела «и обувь чистить, и занавески бесшумно задергивать, и с важным видом попыхивать сигарой, как делают страдающие манией величия мэтры от искусства… Когда она была со мной, я понял, что значит быть богатым. Понял вдруг, что такое довольство и свобода передвижения». То, о чем ей и судить-то не подобало, она выражала убедительнее, метче и приятнее, чем ему когда-либо приходилось слышать. «Ей хотелось, чтобы всюду стояли цветы, на каждом свободном месте, но я запрещал». — «Не надо попадать в рабство к опрятности», — втолковывал он ей. Она считалась с этим. Она открывала ему и закрывала за ним дверь. Стирала пыль с книг и со стен, не вызывая у него протеста. Относила на почту его письма. Делала покупки. Ходила за него по всем казенным учреждениям. Она сообщала ему новости, которых он без нее и не узнал бы. «Она делала мне компрессы и не уставала тысячу раз повторять всяким надоедалам, что я в отъезде, хотя я лежал в своей комнате». Он сказал: «Богатство дает не меньше ясности, чем бедность». Однажды утром, когда он узнал о своей смертельной болезни, он запер всё, что имело затворы, а напоследок запер дверь за домработницей. «Она плакала, — вспоминал он. — Теперь я уже не вернусь. Для меня это всё равно что старый хлам подбирать. Я не могу вернуться, даже если бы хотел: у меня всё позади». Он сказал: «На самом деле у меня никогда никого не было, кроме моей домработницы. Я давно умер для всех, кроме нее».
У детей — вши, у взрослых — триппер, сифилис, выгрызающий порой всю нервную систему. «Люди здесь не ходят к врачу, — возмущался художник. — Их трудно убедить, что врач — такое же необходимое существо, как и собака. Люди, живущие инстинктом, противятся вмешательству. Естественно». Буря часто ломает деревья и убивает идущих внизу людей. «Ведь никто не защищен. Никогда. Нигде». Смерть настигает во время сна, в поле, на лугу. Люди гибнут в интервале между «глубокомысленным» и «возвышенным» разговорами. «Возвращаются в изначальное состояние». Чаще всего они ищут место «смертного уединения», где их нелегко было бы найти. «За пределами человеческого общежития». Животные тоже уходят далеко, подальше от других, когда чувствуют, что умирают. «Люди здесь как животные… Мертвые обломки чужой жизни» часто падали к его ногам. Это его страшит. Где-нибудь на просеке, на мосту, в глубине леса, «где тьма затягивает петлю». Он часто, по его словам, останавливается и оглядывается, думая, что его кто-то окликает сзади (у меня тоже бывает такое чувство), но ничего не видит. Он исследует кустарник, и воду, и камни, и подводную жизнь, «которая может быть столь же жестока, как и глубоководна». У него разные способы ходьбы по лесу: заложив руки за спину или сунув в карманы, пригибая руками голову, чтобы защитить ее. Он нередко ускоряет движение ног, чтобы догнать собственную голову, замедляет шаг, снова устремляется вперед. Он беседует с древесными стволами «как с членами некой внеземной академии, подобно детям, которым кажется, что они вдруг остались одни в хаотичной зловещей стихии». Его изобретательность позволяет достичь «поразительных, уходящих в бездны смысла словесных конструкций», которые он находит в лесу, на полях, луговинах, в толще снега. В лощине, например, ему пришли такие выражения, как магистр миропрезренческих наук или механик-законоед. Эта страсть пробудилась когда-то в один из летних месяцев и с тех пор не утихает, гробовщика человеческой воли он погрузил в пробитую каблуком сапога дырку в ледяном покрове болотца. «Над нами властвует нечто такое, что, видимо, не имеет с нами ничего общего», что зачастую бесцеремонно вторгается в его жизнь. Над этим можно смеяться. Но сие настолько опасно, что «в этом можно и сгинуть». Он всегда восставал против «верховных сил», пока они «не переставали существовать» для него. «Где-то должен начаться и мятеж». Его мятежи уже нигде не начинаются. Здесь и там он встречает людей, которым кажется: у тебя баснословный капитал, несметный капитал, у меня такого никогда не было! Он признался: «Приходится часами унимать сердцебиение, которое в такой ситуации сравнимо с барабанной дробью. И ничто от этого надолго не защитит». Здесь люди не имеют капитала, а если он и есть, то нет сил употребить его, наоборот, «они его растренькивают». Именно здесь, «где всё, что в состоянии сделать человек, становится несостоятельным». Здесь уродство лезет во все щели «сексуального безрыбья». Вся местность «подточена их болезнями». Это некая долина, где гниль говорит «языком глухонемых»; то, что в других краях скрывается, маскируется до последней возможности, здесь беззастенчиво выпирает, «туберкулезом тут чуть ли не красуются. Его выставляют напоказ с полным бесстыдством, так, что за версту несет».