Иногда на него накатывало. Что-то сильное, косматое, пахнущее вскопанной землей (в детстве у бабушки в деревне сажал картошку. Маленький, он был ближе к лунке, к духу её перегнившей травы и перерезанных острой лопатой червяков. Он клал в лунки картофелины, это был его вклад в сельское хозяйство). Оттого, что он помнил запах лунки, он не удивлялся накатыванию чувств. Нормальное дело — воспоминание. Но крутило все крепче, разворачивало плечи и хотелось даже как-то рыкнуть, не на кого-нибудь вообще.
Однажды его очень прижало в автобусе, набилось два, если не три количества людей. В него вжались чужие тела, в него ударили чужие запахи. И были они в основном женские, пряные, плотские. Он выскочил на первой же остановке, а выпрыгивая, рычал, даже не заметив этого. Заметил глаза мужика, на которого выпрыгивал и который норовил занять его пространство в автобусе. Мужик смотрел удивленно, а когда уже закрывалась дверь, крикнул: «А гавкать умеешь?» Значит, он рычал. Ему понравилось, что мужик решился сказать ему это только в створку дверей — значит, боялся? А ведь Иван Иванович по определению всей предыдущей жизни числился в «смирных». Учительствуя, голоса не подымал, а когда чуял в душе лютую ненависть к ученику до желания вывинчивания его головы из туловища, закрывал глаза и шевелил губами, и дети замирали, хотя ни разу ни одного ученика он не то что пальцем, словом не тронул, пошевелит-пошевелит губами, а потом откроет глаза, а они у него ясные-ясные, до голубизны неба, и говорит: «Ну что ж! Не все люди на свете умные». И все. Даже двойку не всегда ставил. Смирял гнев.
Он воображал идеальный мир для себя. В нем не было людей. В него (мир) иногда приходила дочь, и они играли в дурачка. После того, как дочь три раза проигрывала, он её «исчезал». В его мире был телевизор. Он показывал фильмы про войну. Любил те места, где маршалы склонялись над картами, водили по ним пальцами, а потом из люков самолетов горохом сыпались бомбы (теория и практика). Ловил себя на мысли, что само высыпание бомб было важнее вопроса, на чью голову. Потому что к этому времени Иван Иванович уже твердо знал — по автобусу — людей больше, чем надо, и для него лично, и для тех, кто смотрит на карты. И он стал понимать правильность смерти. Ах, как жаль, что он не был маршалом, а ещё бы лучше президентом (любой страны). Он бы не чикался с миролюбцами (лишние люди), он бы развязывал и завязывал войны, развязывал и завязывал. Его мудрый пример очистительных для земли смертей стал бы другим наукой. И лет через сто на земле жило бы небольшое количество людей, отобранных естественно — войной. Он не Гитлер, он бы не стал действовать по симпатии, к примеру, убивать нелюбимых им евреев. У него бы был чистый эксперимент: кто выживет под горохом бомб, того и счастье. Все приобретут в выживании новые качества. Главное из которых — не дышать в сторону другого.
В мире Ивана Ивановича были и негры, и китайцы, и хохлы, и чеченцы. Однажды во сне он позволил себе соитие с негритянкой. Она была мягкой, как подушка, а изнутри горячей и долго держала его в себе. Случившееся повергло в смущение. Но он посмотрел на спящую рядом жену. И прошло смущение. Он был для жизни сух безусловно, а за сон и видения в ночи человек не отвечает. Это другое.
Трусы он выстирал сам и тайком высушил на батарее, чтоб не заметила жена. Но та заметила, удивилась, но дальше исследований не пошла. Он был забыт её телом, не нужен, она даже удивлялась, что когда-то что-то было. Зря, видимо, было, если родилась дочь без судьбы. Бобылка, дева. Женщина от мыслей о дочери плакала. Слеза бежала мелкая-мелкая, как пшено. Таких и слез нету, но вот на тебе — есть. На сериалах она плачет крупно, на дочь мелко. Спросить бы кого… Но кого? Конечно, сейчас время не ранешное. Сейчас про все пишут, про все спрашивают.
Но она не такая. Она постарается забыть свойство своих слез. Она так умела: «Это надо забыть». И забывала. Счастливое, в сущности, свойство, люди ведь на восемьдесят процентов страдают от памяти горя или обиды. Или ещё каких обстоятельств. Их уже нет, а память-гадина саднит.
Но это мы все такие, а жена Ивана Ивановича была другой. Она забыла мелкость своих слез и, надо сказать, была абсолютно права. Потому что то, что случилось с дочерью, ни мелкостью, ни крупностью слез определить было невозможно. Нужна была некоторая другая мера, но где ж её взять? Теперь столько всего накидано в жизнь, что и меру надо новую, эдакую! В фирму, где работала дочь, пришла новая рассыльная, по статусу — курьер по письмам в черте города. Бегучая такая девчонка. Подранилась она, прыгая через какие-то новострои. И дочери Ивана Ивановича пришлось перевязывать ей ногу в высоком месте, царапину, ерунду. Джинсы приняли удар на себя. Но чуть-чуть покровило. И в туалете, на топчане, который там стоял на случай принятия валокордина или закапывания глаз (фирма берегла свой контингент), дочь раздела рассыльную снизу до пояса. Она увидела другое женское тело близко-близко, оно было нежным, розовым, его хотелось съесть. Именно так. Ей хотелось попробовать его зубами и губами. А девчонка лежала, растопырив коленки. И невозможно было удержаться. Девчонка выгнулась спиной и простонала: «Исчё, тетя, исчё!» Так пришло к дочери счастье, о котором она и не подозревала. Но тем же макаром пришло и горе стыда, от которого даже пятки горели. Девчонка шестнадцати лет, недоучка-детдомовка, оказалась таким опытным проводником в незнаемое прекрасное. И что теперь было делать с легким, бегучим телом, с новым дыханием без скрытых стонов и охов, дыханием радости? Оно слилось в один клубок со стыдом и позором; сытое, довольное тело не принимал слабый разум.
Она обожала и ненавидела девчонку, она хотела её убить и покупала ей вещи, каких сроду не носила сама. Она боялась огласки и умирала от гордости, когда девчонка висела у неё на руке. Ах, куда-нибудь бы на остров, чтоб нигде никого. Она сама бы выстроила для них дом, выдолбила бы лодку для ловли рыбы, они ходили бы голыми и тело-пирожное можно было бы есть с утра до вечера и с вечера до утра, не стыдясь ни людей, ни чувств. Так они и стали ходить, как шерочка с машерочкой. А дома возник разговор, что деньги настоящие должны пойти на однокомнатную квартиру, хватить ей теснить папу с мамой. Те возмутились: какое теснение, эта квартира ей достанется, если что…
— А пока я буду снимать, — отчеканила дочь. — У меня своя жизнь.
«Любовник!» — радостно вскрикнуло сердце матери, а отец, наоборот, весь позеленел. Но смолчал. Мысль убить, не абстрактная, а вполне конкретная — убить посредством вывинчивания головы из туловища — вошла трехгранным напильником в сердце и повернулась два раза. А все дело в том, что Иван Иванович забыл, что на плохую мысль надо закрывать глаза, и тогда она уходит. Он же сидел вытаращенно и видел хорошо уработанный рот дочери, простым накусыванием губ такого эффекта не добьешься. «Уничтожу», — сказал он себе. Имелся в виду некий безусловно красавчик с хвостом из волос, с которым его чистая дочь, Боже мой, чем занимается. Иван Иванович стал мечтать о способе убийства.
И тогда ему приснился Ленин, а может, его двойник. Но, скорее, все-таки он. Будто Иван Иванович стоял за ним в очереди в булочной и сказал Ленину, что ни разу не сумел взять батон, чтобы перед ним не стояло сколько-то людей. «Так и не научились торговать», — пожаловался Ленину Иван Иванович. А тот хитро так ухмыльнулся и, встав на цыпочки — Иван Иванович оказался на голову его выше, — шепнул ему в правое ухо: «Много нас». Взяв батон и половинку черного, он исчез, и получилось, что никто на него, маленького, внимания не обратил. «Вы ослепли? — спросил во сне Иван Иванович очередь. — Не видели, кто стоял?» «А кто?» — спросила вялая очередь. И Иван Иванович понял, как они ему все противны. Эти тетки с мятыми пакетами, дети с тупо двигающимися челюстями. «Орбит сладкая мята». Невытертые носы, неостриженные черные ногти. Мужчины в пиджаках с чужого плеча и стоптанных вкось ботинках. И эта что в кассе, в цигейковой безрукавке, с огромным, вытекающим из проема рукавов мясом рук, которые кончаются щупальцами коротких, унизанных перстнями пальцев. Ни одного лица человека. Боковым зрением он увидел свое отражение в стекле и не узнал сразу. Подумал: «Вот ещё и этот конь с яйцами».
Тут он и проснулся, на месте неузнавания себя в зеркале.
— А к чему снится видеть себя в зеркале? — спросил Иван Иванович жену.
— К обману, — ответила жена.
— Но я себя не узнал, — сказал Иван Иванович.
— Купи сонник. На каждом углу продают.
Так она от него отвязывалась. А ему хотелось рассказать про Ленина, как он на цыпочках тянулся к его уху. Но раз она отвязывается, ничего он ей не скажет. Его сон, личный.
Как-то смотрели вечером телевизор. Вообще-то смотреть стало нечего. Неинтересно было все. Кино, политика, игры, дискуссии, скандалы. Ничто не могло ответить на вопрос, почему так неприятны люди, и даже дочь. Тут недавно она так высказалась по поводу мужчин, что Иван Иванович даже оскорбился. Человечество, конечно, было неважным, но образцовые мужчины существовали. Бесспорно. Суворов, Ломоносов, Жуков, Петр Первый, Ленин. На это дочь сказала, что, мол, ты ещё Добрыню вспомни, кореша своего, или этого, как его там, Ослябю… И засмеялась так противно. Как мать. Он не знал, кто такой Ослябя. Первый раз слышал, но именно этим и уел дочь. «Я, к примеру, Ослябю не знаю, а ты знаешь… Значит, фигура был!»