А когда громада высотки вплотную придвинулась к нам, сияя сотнями светящихся окон, угрожая уронить на нас свои башни и башенки с множеством неясно различимых сейчас скульптур, Вадька у самых ступенек главного входа оборвал мои фантазии словами:
– Да пойми ты, у них ситуация страшнее, чем ты можешь себе представить. Ведь Виталька не брат Маргарите, а – сын…
Мы вошли, показав пропуска вахтёрам, в облицованный мрамором гулкий холл, подождали в накопившейся разноликой толпе лифт и долго поднимались в нём на семнадцатый этаж. Лифт был похож на комнату средней величины, заполненную случайными, в основном молодыми, людьми, исподволь рассматривающими друг друга. Именно там я всегда остро ощущал себя обитателем земного шара, потому что видел рядом бледно-продолговатые и округло-коричневые лица, слышал то странно клокочущую, то приглушённо журчавшую многоязыкую речь, но в те первые минуты после Вадькиного признания воспринимал эту толпу отдельно от нас обоих – как на экране.
И уже у себя в комнате, окно которой выходило в гулкий колодец двора, отгороженного решётчато-узорными воротами, я спросил его, не пошутил ли он. Вадим ответил мне со своей особой усмешечкой:
– Я что, похож на сумасшедшего?
Елизавета Сегизмундовна, стал рассказывать он, раздеваясь, валясь на кровать, вздыхая и морщась, после своей бурной краснокосыночной молодости («Она и в гражданской успела повоевать при каком-то штабе!»), в мирные годы работала в Наркомпросе, с Крупской. Дважды оказалась на краешке – в 37-м и в 52-м. Первый раз её вызвали на Лубянку по делу мужа, отца Маргариты, тогда уже арестованного. Допрашивали. Она поняла – её ждёт та же участь. Позвонила вечером Крупской, просила защитить. Та прошелестела в ответ: «Извини, Лиза, сама боюсь». И положила трубку не прощаясь.
А через несколько дней Елизавете Сегизмундовне сообщили, что её муж скончался от сердечного приступа, отдали тело и даже разрешили скромные похороны. Но в 52-м заглохшее было дело возникло снова, её опять вызвали на Лубянку, уточняли то, что она говорила пятнадцать лет назад. Но и эти допросы после смерти Сталина прекратились. Елизавета Сегизмундовна (она уже тогда была профессором) стала заведующей кафедрой в педагогическом вузе, издала несколько увесистых книг. В праздничные дни она, живая реликвия революционных лет, отсиживала томительные часы в почётных президиумах и ездила по приглашениям в школы на торжественные пионерские линейки.
Историю же появления на свет Виталика Вадим рассказывал мне чуть ли не всю ночь – так увлёкся. Удивлялся, сердился, вопрошал, вскидывая с подушки кудрявую голову:
– Какой-то провал сознания, иначе не объяснишь. Оцепенение мозга! Морок! Ведь не могли же они, тётя Лиза и Ритка, не понимать, что всю жизнь притворяться невозможно?! Что обман раскроется?!
Да, конечно, тогда, в 50-м, Елизавета Сегизмундовна оказалась в глухом тупике: пятнадцатилетняя Маргарита, любительница стихов и танцев, попав в молодёжную компанию, в результате короткого, но пылкого увлечения оказалась беременной от какого-то студента. Нужно было принимать экстренные меры. Какие? За аборты (запрещённые в те годы) сажали в тюрьму. Оставалось рожать. Как? Открыто? Значит, поставить под удар педагогическую карьеру и авторитет Елизаветы Сегизмундовны.
Помогли родственники в Одессе, куда тётя Лиза и Рита спешно приехали в начале лета, пока вдруг пополневшая фигурка профессорской дочки ещё не полностью деформировалась. В конце лета, когда подошёл срок, Риту под именем Елизаветы положили в роддом, а самой Елизавете Сегизмундовне всё те же предусмотрительные родичи оформили задним числом фиктивный брак с человеком, который так ни разу и не появился в Москве. Мальчик родился здоровым, в сентябре его привезли в Москву, где объявили поздним ребёнком второго позднего брака, вскоре, впрочем, распавшегося.
Вживаться в свои роли пришлось сразу же. Посыпались многочисленные поздравления с благополучным рождением сына (Елизавете Сегизмундовне тогда шёл сорок девятый год). С коллегами ей приходилось вступать в самые обыденные, но обстоятельные разговоры об искусственном вскармливании. С домработницей Машей, недавно нанятой, вести себя с наигранной пылкостью пожилой матери, которой судьба подарила ещё один шанс.
Труднее всего давалась роль сестры Маргарите. Ребёнок казался ей чересчур хрупким, и она боялась мыть его, передоверяя этот процесс Маше, но зато любила пеленать, кормить и разглядывать. А как-то Маша, застукав Риту за попыткой приложить младенца к освобождённой от лифчика груди, стала стыдить её, довела до слёз, перешедших в рыдания. Домработницу пришлось рассчитать, и она, уходя, всё-таки сказала соседям: «Сынок-то не профессоршин, а дочкин, по всему видно».
Но главные испытания у «мамы Лизы» и «сестры Риты» начались позже. Виталику шёл пятый год, когда у Риты обозначился перспективный ухажёр и она, приглашая его к себе, с особым тщанием играла свою роль. Получалось хуже, чем всегда. Вдруг пробивались откуда-то неестественные интонации. Беспричинные перепады настроения меняли выражение её лица. Первым на это отзывался Виталик – нытьём с последующим ором. Его спешно уводила в свою комнату «мама Лиза», но гостю уже становилось не по себе, он торопился, у него вдруг возникали неотложные дела. С новыми ухажёрами история повторялась. Не помогла Рите и съёмная квартира, откуда она без конца названивала «маме Лизе» или очередной домработнице, ревниво выспрашивая подробности самочувствия Витальки.
И чем старше он становился, тем чаще задавленное материнство Маргариты взрывалось в её отношениях с сыном вспышками ненависти. Она таким образом инстинктивно пыталась отторгнуть его от себя. Навсегда. Впрочем, ровные отношения у неё не складывались ни с кем и нигде: ни с сокурсниками в институте, в котором её мать была завкафедрой, ни в школе, где пыталась преподавать химию, но ушла из-за жалоб родителей, считавших, что она изматывает детей нелепыми придирками, ни с соседями по коммуналке, где снимала комнату для «личной жизни».
А в десять примерно лет Виталий перестал называть Елизавету Сегизмундовну мамой, но продолжал жестоко изводить Маргариту. Уже обо всём догадавшись, он упивался малейшей возможностью унизить её, а заодно – и мнимую «маму Лизу». Он уже четыре года мстил им обеим за то, что они, как он понял, однажды предали его. Предпочли ему какие-то свои, непонятные, нелепые на его взгляд, выгоды. Но Елизавета Сегизмундовна и Маргарита, уже догадываясь, что он всё понял, продолжали играть свои роли, не в силах остановиться.
5
А ту скандальную сцену я помню во всех подробностях.
Увешанный красными галстуками Виталька, повязанный одним из них как косынкой, стоял в простенке под картиной «Письмо с фронта», отдавая ей пионерский салют. Тётя Лиза, вошедшая тяжёлой поступью командора, каменно молчала, разглядывая его. Мы с Вадимом сидели на диване, и Вадик демонстративно прикрыл кудрявую голову подушкой-«думкой», словно бы ожидая грома и молнии. Маргарита, продолжая судорожно мять в кулачке фольгу от шоколадки, перебегала от Витальки к столу и обратно, силясь что-то сказать.
– У вас, молодёжь, снова что-то случилось? – произнесла наконец Елизавета Сегизмундовна своим неизменно ровным, лекционным голосом.
– Мама, ты посмотри, он смеётся над нами! – Маргарита говорила прерывисто, подавляя подступавшие слёзы. – Над тем, что мы пережили!
Талька снял с головы красную косынку, стал развязывать алый пояс, бормоча:
– Да не слушай ты эту плаксу! Всё она врёт и не краснеет!
– Ты, Виталий, неправильно разговариваешь со своей старшей сестрой, – отметила тётя Лиза. – И должен перед ней извиниться.
– Не буду! – Талька бросил на пол связку красных галстуков.
– Он просто неудачно пошутил, тёть Лиза, – вмешался Вадим.
– Не сердитесь на него! – подал и я свой голос.
– Я ни на кого никогда не сержусь, – с расстановкой пояснила Елизавета Сегизмундовна. – А тебе, Виталий, должна сказать: нельзя шутить прожитой жизнью близких тебе людей.
– А вам, значит, можно?.. Шутить надо мной?.. Врать мне?..
Была пауза.
Казалось, Елизавета Сегизмундовна так ничего и не скажет, повернётся, уйдёт, оскорблённая его тоном. Но она всё-таки ответила, чеканя слова:
– Не понимаю, о чём ты говоришь. Но справедливости ради скажу: да, мы, взрослые, тоже иногда лжём. Но эта ложь во спасение. Например, умирающему никогда не говорят, что он завтра умрёт. Это негуманно. То есть гуманная ложь во благо человека возможна. К сожалению, тебе это пока понять не дано.
– Значит, я вам как умирающий? Да? Неизлечимо больной? Да?
Нет, не знал он, какую иезуитскую школу полемики прошла его мнимая «мама Лиза», ответившая ему с той же непоколебимой стойкостью, с какой на всех собраниях и совещаниях отвечала своим оппонентам:
– Не стоит так себя выпячивать, Виталий. Мы все, тебя окружающие, смертны и когда-нибудь умрём. Поэтому мы должны уже сейчас беречь друг друга.