Раз это не судьба, значит — пустая трата времени.
Разговор невольно оживился. Два литератора повели речь о недавней книжке «Современника». Пушкин даже рассмеялся, и беседа пошла почти дружеская, до появления Нащокина.
При новом свидетеле Пушкин вновь принял леденящий тон: он никому не позволит сделать из себя шута. Честь — не место для царапин.
Сонный Нащокин разглядел юного графа-шатена и перевел дух. Друзья Пушкина хорошо знали его тайную страсть пытать судьбу. Например, когда тот написал злую эпиграмму на Андрея Муравьева, последний спрашивал у Сержа Соболевского: «Какая могла быть причина, что Пушкин, оказывающий мне столь много приязни, написал на меня такую злую эпиграмму?» Соболевский отвечал: «Вам покажется странным мое объяснение, но это сущая правда; у Пушкина всегда была страсть выпытывать будущее, и он обращался ко всякого рода гадальщикам. Одна из них предсказала ему, что он должен остерегаться высокого белокурого молодого человека, от которого ему придет смерть. Пушкин довольно суеверен, и потому, как только случай сведет его с человеком, имеющим все сии наружные свойства, ему сейчас приходит на мысль испытать: не это ли роковой человек? Он даже старается раздражить его, чтобы скорее искусить свою судьбу».
Комментаторы считают, что это «объяснение» Соболевского — розыгрыш Муравьева, едкая скрытая издевка, — и не принимают всерьез такого вот понимания тайны пушкинской конфликтности. И все ж таки трудно отмахнуться от этих слов. Пытания судьбы в крови у Пушкина. Выдумать такую характерность современнику на пустом месте невозможно. Не это ли роковой человек? — это так по-пушкински… «Все, все, что гибелью грозит, Для сердца смертного таит Неизъяснимы наслажденья — Бессмертья может быть залог!»
Но вернемся в гостиную.
«Павел Войнович явился, в свою очередь, — вспоминает Соллогуб, — заспанный, с взъерошенными волосами, и, глядя на его мирный лик, я невольно пришел к заключению, что никто из нас не ищет кровавой развязки, а дело только в том, как бы всем выпутаться из глупой истории, не уронив своего достоинства. Павел Войнович тотчас приступил к роли примирителя».
Как только Соллогуб понял, что речь идет не о существе дела, а о филигранных оттенках чести, о красоте Позы, как сразу дело пошло на лад. Пушкин молча настаивал на формальных объяснениях, но без малейшего оттенка формальности. Наконец его прорвало, и он сказал: «Думаете мне так весело стреляться? Неужели? Но я имею несчастье быть публичным человеком, а вы знаете, что это хуже, чем быть публичной женщиной!»
Слово было сказано: я имею несчастье.
Секундант и Соллогуб ухватились за эту соломинку, «Пушкин непременно хотел, чтобы я перед ним извинился… Я со своей стороны, объявил, что извиняться перед ним ни под каким видом не стану, так как я не виноват решительно ни в чем; что слова мои были перетолкованы превратно и сказаны в таком-то смысле. Спор продолжался довольно долго. Наконец, мне было предложено написать несколько слов Наталье Николаевне. На это я согласился, написал прекудрявое французское письмо („Немножко длинно, молодо, а впрочем, хорошо“), которое Пушкин взял и тотчас протянул мне руку, после чего сделался чрезвычайно весел и дружелюбен». Это еще раз доказывает сколь мало чувств вкладывал Пушкин в фигуру светского танца, одновременно требуя строжайшего исполнения всех его па. Письмо к Натали так никогда и не дошло, поэт просто порвал его, после того как формальности были соблюдены.
Соллогуб в это же самое утро уехал из Москвы.
Итак, весна 1836 года выдалась ранняя, уже в апреле было сухо и тепло. Все зацвело дружно, разом, особенно липа и сирень. Думалось, наступит благословенная жаркая пора, но лето шло на редкость дождливым. Тучи кружили и кружили над парком, проливаясь холодным дождем, будоража листву. Пруды кипели в струях воды; все блестело, переливалось водяным муаром, а когда выдавался солнечный ранний час, нестерпимо резали глаз миллион брильянтов. Парк не успевал просыхать, небесное окно скоро закрывалось, и вновь на кирпичных аллеях начинали куриться туманные столбы. Краски редких цветов размылись, поблекли под ливнями. Только дикая роза горела неопалимым влажным огнем морщинистых ало-фиолетовых цветков и робко пахла сквозь влагу. Казалось, куст моргает — от капель в лицо. Весь июнь и июль шли дожди. Особенно хмуро было в столице и, пожалуй, только один человек был рад такому осеннему ненастью. Октябрю в разгар лета. «Теперь моя пора!» Вдохновенье клубилось, он писал любовную историю Гринева на фоне пугачевского бунта. Работа спорилась, а только то, что писалось легко, и было от бога. Снятая дача на Каменном острове взята в кольцо пустоты и одиночества. Все три сестры — Натали, Катрин и Алекс изнывали от скуки.
Все лето на островах тишина — идут маневры.
Но вот 1 августа сестра радостно пишет в письме: «Завтра все полки вернутся в город, потому скоро начнутся наши балы. В четверг мы едем танцевать на воды».
К середине девятнадцатого века парк обрел те черты, которые уже дошли до нашего времени… окраины парка были отданы елям, любимому дереву Петра. Здесь царил сумрак и та особенная тишина, какая свойственна еловым лесам, где голос глохнет в навесах елочных лап, а шаги тонут в пружинной земле из слоя сухих иголок. Знойный запах душит малейший оттенок. Узкие расщелины-аллеи, не давая взору простор, шли в даль. Иногда еловая просека расступалась, образуя круглый партер, или род опушки, обсаженной по краям пирамидками вереска. Такой вход готовил сердце к сумраку и теснинам, еловые аллеи прятали парк, который и далее виделся путешественнику таким же тихим и темным. Тем более неожиданными были внезапные виды. Они караулили взоры, а пока шла грубая земля, аллея была умышленно неухожена, сморщена еловыми корнями, изъедена дождевыми протоками… И тем более гладкими казались утрамбованные дорожки битого красного кирпича вокруг прудов, аллеи из просеянного речного песка. Уж они-то выравнивались после каждого дождя. В теснинах еловых пирамид днем небо виделось узкой серебристой рекой, а ночью — дном звездного ущелья. Все еловые аллеи — веером — сбегались в один узел, где ель внезапно отступала, давая свободу царству стриженых декоративных кустов. Выходя из сумрачного тоннеля, путешественник вдруг осознавал объем пространства. Прямо перед ним расстилался парковый простор, где среди ровных кустов жимолости и чубушника вспухали живописными группами густо-зеленые холмы сирени, магнолии, жасмина и, забрызганные алыми цветами бугры роз. Сухую прямизну аллей сменял живой игривый серпантин случайных тропинок, только центральная аллея продолжала движение напрямик к загородному особняку, выстроенному в стиле русского классицизма: двухэтажный портик с античными колоннами, треугольный фронтон, изящный бельведер, увенчанный шпилем и две крытых галлереи — слева и справа — ведущих к двухэтажным флигелям, от которых, в свою очередь, отходят прямые короткие стены, образуя каре.
Путь путешественника через парк продолжается, чем ближе к особняку, тем больше чувствуется рука человека. Игра света и тени сменяется игрой цвета и блеска. Кое-где посреди зеленого партера сверкают мелкие овалы воды, окольцованные камнем. Махровую киноварь роз, гладкую мраморность лилий оттеняют и подчеркивают полированные узкие листы жимолости. Груды желтых садовых ромашек смотрятся ярче и спелей на фоне мелкой низкой травы бесконечного газона. Огибая дом, путешественник вновь переживал волнующую смену панорам, перед ним, с высоты верхней террасы, открывался пологий травяной спуск к нижнему парку, к роскошной вольности в английском стиле: на широком пространстве естественными группами росли исполинские сосны вперемешку с кленами и вязами, высоченные лиственницы, охваченные пожаром зеленого пушка, притягивали властно взгляд дубовые купы во главе с великаном, поднявшим к небу целую рощу веток, стволов, листвы. Все дышало спокойной волей. В разрывах дерев лежали широкие солнечные пространства. Склоны были залиты лесными цветами: золотом лютика, кровью горицвета, сухой белизной нивяника. Стволы дерев касались взгляда самой разнообразной поверхностью: лоснистой белизной берез, розовой чешуей и желтой шероховатостью сосен, черной корой ясеня, голизной дубовых сучьев. Купы то приближались к лицу крупной кленовой резьбой, то убегали вдаль светлой рябью ажурных листьев рябины, брызгами липовых шапок, плотными мазками тополиных высей. Сердце путешественника чувствовало и дикость пейзажа и его глубокую гармонию. Игра светотени была так богата оттенками, что напоминала волнующуюся поверхность моря. Рука художника, сколь ни была она деятельной, осталась незаметной, а совпадение души с природой заставляло сильнее биться сердце. Думалось тоже легко и свободно, тревоги и страхи отступали. Парк омывал вояжера сухим водопадом теней, озарял лицо зеленым лучом. Шаг замирал, чтобы не мешать водопою глаз. Гармоничный хаос нижнего парка замыкали в незримую раму излучина реки и цепочка прудов-зеркал на нитке светлого серпантина. А дальше взор путешественника бежал по холмам и перелескам, полям и пашням, под брюхами тучек — в рубиновую щель заката на горизонте, и все это было полно колыхания, мягкого шума, который ухо как бы и не слышит. Природой правит воображение, ее черты смягчены улыбкой… но пора, давно пора пустить любовь под эти своды.