То, что я тогда этого не понимал, еще куда ни шло, но мать — так его любившая, боготворившая его буквально во всем, — как могла она не замечать, не ощущать этого маленького, подленького, бесшабашненького предательства, которое, будь оно случайно обнаружено, ударило бы по чувствительному отцу куда сильнее любого крупного и сознательного.
Контекст фразы затерялся, забылся, а фраза осталась.
Я начну с тебя, Господи.
«Я начну с тебя, Господи», — говорил я в ответ на требование матери начать сначала только что выученное стихотворение, когда она проверяла меня по книжке, а я сбивался, путал строфы и строчки. «Начни сначала», — говорила она, а я, отлынивая и дурачась, отвечал: «Я начну с тебя, Господи».
«Я начну с тебя, Господи», — торжественно восклицал я во время купания в ответ на ее замечание о том, что мыть тело надо начинать с ушей, иначе о них забудешь и они останутся грязными.
Мы купались обычно дома. Душевая в общежитии была открыта не каждый день, к тому же часто в ней не было горячей воды, а когда была вода, надо было выстоять длинную очередь. В городские бани мы тоже не ходили, так как убирались они плохо, и вечная слизь на стенах, на полках, на дверях раздражала отца. Кроме того, он стеснялся оголяться на публике, был предельно брезглив и не хотел смешиваться со всяким сбродом. Так что купались мы обычно дома, в сравнительно большом оцинкованном тазу, сохранившемся у нас еще от деда.
Я всегда купался, когда отца не было дома. При нем я бы ни за что не разделся догола. Что это было — не знаю, но хорошо помню, что это ощущение сидело во мне очень прочно и глубоко и было равно какому-то паническому страху. И как я сейчас пытаюсь вспомнить, я его тоже никогда не видел голым.
Напротив, при матери мне ничего не стоило разнагошиться когда угодно. Я купался при ней и позволял ей мыть меня в самых укромных местах чуть ли не до четырнадцати лет, и никогда не испытывал ни грана стыда, как будто так и должно.
— Не начнешь с ушей — забудешь, — поучает мать. Ну, ты слышишь, начни с ушей!
— Я начну с тебя, Господи! — парирую я.
— Паразит! — ругается мать, ловко заарканивая мою голову и с усердием, на которое я реагирую непременным воплем, моет мои уши сама.
При этом я смеюсь, и она смеется, и мы нежно и весело бранимся и несем в себе тайну, оскорбительную для отца. И оба не понимаем, что это нечестно: я — по недомыслию, она — по простодушию.
Постепенно игра с этой сакраментальной фразой принимает в моей зловредной башке форму маниакальной идеи. Я в наглую включаю ее даже в те разговоры, куда она совершенно не лезет, и с каким-то сладострастным захлебом заставляю и мать соучаствовать в этом натужном кривлянье.
Всякий раз, когда речь заходит о чем-либо таком, что поддается перечислению, пересказу, переделке, любому повтору вообще, «я начну с тебя, Господи» врезается в нее с маху, с пылу, с лихостью плевка, с невинной колкостью шутки. Поначалу мать удивляется, но мало-помалу, неохотно, порой возмущаясь, все же втягивается в игру и выполняет мой каприз с неукоснительной точностью.
Я начну с тебя, Господи! Я начну с тебя…
Я начну с тебя, Господи, не зная, есть ли ты или тебя нет.
Если ты есть, то тебе лучше моего известно, что мое сомнение — это целиком твоя воля, твоя прихоть, твое творчество — и ты не можешь быть за это в обиде.
Если тебя нет, то им лучше моего известно, что вся их жизнь, построенная на тебе, которого нет, — чистая ложь, ибо кому же, как не им, так много и долго тебя изучающим, тобой козыряющим, тобой помыкающим, — кому же, как не им, надлежит это знать.
Я хочу верить в тебя, Господи, — и не могу, как не могу и не верить.
Твоим именем люди истребляют друг друга, твоим же именем они друг от друга себя и спасают. Но и без твоего имени они делают то же самое.
И если все это — твоя воля, то правы те, кто восстает против тебя, равно как и те, кто поет осанну тебе и призывает к смирению перед тобой. Ибо никому не дано знать то, что находится за пределами знания: твое бытие или твое небытие.
Правы те, кто в беде и нужде видят знак, отрицающий твое бытие. Но правы и те, кто в беде и нужде видят твою руку, карающую за неверие. И снова потому, что природа твоя темна и никому не известно, что есть ты: игра ума человеческого или высшая сила, самотворящая и самоуничтожающая, уходящая в бесконечность или в ничто. Ибо и творить — значит уничтожать, и уничтожать — значит творить, и одно из них без другого не имеет смысла.
Перед твоим бытием или небытием, Господи, отступает все: и всесильная логика опытного знания, и уловки моральных предписаний, и последнее требование неискушенной веры, и неукротимое неверие.
И если твоя воля исторгать из людских душ веру в тебя, то исторгать из них неверие — тоже твоя воля. Ибо ты един, если ты есть.
И самой страшной карой твоей, если ты есть, оказалось для людей вот это «если» — твоя мерцающая личина, твой неуловимый образ, явленный людям на зыбкой меже бытия и небытия, да и нет, реальности и рефлексии.
Ты поставил людей перед властным соблазном и необходимостью самим дописывать и дорисовывать твой образ, и тем бросил их в бездну. Ты наделил их способностью выбирать, но захотел еще, чтобы выбор творился с именем твоим на устах, безразлично что несущих тебе: признание или проклятие.
Однако все это уже, может быть, не твоя вина. Все это уже, может быть, проделки нашей собственной фантазии, преломленные крики живота, страха, корысти, ограниченности.
Ибо кто сказал, что ты есть средоточие доброты? Или, напротив, жестокости? Или вообще нечто такое, что измеряется по незыблемой шкале наших моральных зазубрин и заглушек?..
Это мы, люди. Это наша претензия, наша попытка вообразить тебя в некотором роде, роли, лике. Попытка отыскать твой код, роясь в собственном дерьме.
Но опять же, если ты есть, то не предполагалось ли и это в твоем замысле мира как одно из его святых и непреложных свойств?..
— Понятный Бог — уже не Бог, а камень преткновения.
— Массам нужны простые и понятные Боги.
— Послушайте, почтеннейший, не дергайтесь с вашими массами. Я говорю о познании.
— Если бы ты тогда померла, я бы тоже не стал жить, — сказал отец в то воскресное, яркое, солнечное утро.
Костя только что продрал глаза и молча лежал у себя в закутке, за занавеской, вслушиваясь в то, что происходит между отцом и матерью, боясь пошевелиться.
— Я знаю.
— Нет, я серьёзно.
— Я знаю. Потому-то и живу ещё… и жива…
— Я серьёзно так думал. Думал, не дай Бог — и точка… И мне жить незачем… Но сначала, я решил, я им тоже что-нибудь натворю… Наберу булыжников полную корзину, приду к обкому и поразбиваю в нём все окна, потом подожгу.
— Обком?
— Да. Причём не тайно, не тихой тёмной ночью, а открыто, шумно, среди бела дня… Мне было всё равно… Страшно признаться, но были минуты, когда мне даже хотелось этого… Я ходил по улицам, как последний безумец… Ходил и думал только об одном… Только об одном. Как отомстить? На ком сорвать злобу?..
— Не говори так. Не надо. Ты не злой…
— Не злой?.. Ах Машуня-Машуня, ничего-то ты не знаешь…
— Ничего-то ты не понимаешь, — пародийно продолжила за отца мать, решив, очевидно, что его тяжёлой серьёзности на сегодня хватит.
И отец понял это и принял.
— Да, — виновато согласился он и с притворной галантностью добавил: — и да будет вам, сударыня, известно, что во мне больше злости, чем во всех злодеях мира вместе взятых.
— Ах, как страшно!
— Забодаю, забодаю, забодаю!..
— Па!..
Это подал голос Костя.
— Папа! — повторил он настойчивее и громче, вдавливаясь голыми лопатками в щербатую стенку дома.
Напротив, через дорогу, полыхал обком. Пламя широкими лентами рвалось во все стороны, вздымалось в небо, угрожающе шипело и трещало. В несколько мгновений всё это старинное здание со всеми его колоннами и портиками занялось сплошной оранжево-синей завесой огня. Из высоких, перекрытых огнём окон одна за другой выпрыгивали белые козы и, объятые страхом, мчались на Костю. Он всё глубже вдавливался в щербатую колючую стену дома на противоположной стороне улицы, пробуя пяткой узкий выступ камня, а вывернутой назад рукой пытаясь дотянуться до ближайшего подоконника.
Между тем козы окружили его уже плотным полукольцом и всем стадом всё ближе и ближе подступали. Передние то и дело вскакивали на дыбы, перебирая копытами воздух, грозясь, бычась, наставляя на него свои острые, наполовину срезанные рога, блея и лая по-собачьи.
Охваченный ужасом, Костя смотрел на пожарище, на белые спины коз, запрудивших всю улицу, и не видел ни одного человеческого лица. Людей не было. Бушующая завеса пламени и козы, и осатанелое блеяние, собачий лай, и его, Костин, застревающий в горле крик.